Мама и папа
Книга о том, что никогда нельзя забывать и чаще надо вспоминать. Автор-известная писательница и общественный деятель, считает, что книга может принести пользу тем, кто запутался в наших темных временах.
Алла Гербер
А зачем выдумывать?
Зачем герои?
Зачем роман, повесть с завязкой и развязкой?
Вечная боязнь
показаться недостаточно книжным,
недостаточно похожим на тех,
что прославлены!
И вечная мука - вечно молчать,
не говорить как раз о том,
что истинно твое
и единственно настоящее,
требующее наиболее законно
выражения, то есть следа,
воплощения и сохранения
хотя бы в слове.
И. Бунин
ДОМ, В КОТОРОМ Я ЖИВУ
Как же нам хочется остаться одним! Как ждем того часа, когда они уйдут и можно будет пригласить гостей! Как ждем того дня, когда без них можно будет делать что угодно... "Свободная хата", "мутер с фатером отвалили", "предки слиняли", "мамы с папой дома нет"... Проходят годы, и ничего не остается в памяти от той долгожданной свободы. Ничего, кроме запаха пыли, подгнивших продуктов в помойном ведре, черных подтеков на паркете, окурков под диваном, осколков маминой любимой тарелки, пробоин в книжном шкафу и винных пятен на зеленом сукне письменного стола... Вот и все, что удержала память от тех долгожданных вечеров, когда мамы с папой не было дома...
А запомнилось совсем другое — то, что было на самом деле ДОМОМ, нашим общим домом, который вижу, слышу, чувствую по сей день.
Написала — "вижу", но тут же подумала, что прежде всего, конечно, слышу. Дом начинался с музыки.
Мама так и не закончила консерваторию, а папа так и не стал певцом, хотя, как утверждали специалисты, у него был редкостного тембра баритон.
Сбившись на государственных экзаменах (она играла "Лунную сонату" Бетховена), мама убежала со сцены и больше никогда не вернулась. Это была ее непреходящая боль, которая мучила всю жизнь, но преодолеть пережитый страх она не могла, уговаривая себя, что никогда не была особенно способной, просто музыкальной, так что человечество ничего не потеряло. Человечество — конечно же нет, но она навсегда утратила саму возможность играть — рояль и манил и пугал ее одновременно. Музыка осталась ее неразделенной любовью, которой она открывалась только на концертах в консерватории. Вот там, уже не сдерживаясь, не скрываясь, она отдавалась своей любви. И всегда это был юношеский восторг, как бы впервые открытое переживание, первый удар любви, первое от нее потрясение. После концерта она спешила домой, чтобы не расплескать услышанное, тут же, самой, воспроизвести... Но старый "Бехштейн" держал ее на расстоянии, так и не простив давнего предательства.
В сорок девятом, после ареста отца, в дом пришла нужда. Надо было что-то продать, но продавать особенно было нечего, мама запеленала онемевший с того дня инструмент, и его унесли пропахшие вином люди. Стыдно писать, но я сочла это предательством — сама не играя, она всегда аккомпанировала отцу, когда он пел. Я тогда не понимала, что, для того чтобы сохранить дом, она отдавала самое дорогое — их общую мечту, их пожизненную страсть.
* * *
Деда со стороны отца я не помню. Рассказывают, что он был ортодоксальным и деспотичным. С юности работал как вол — в прямом смысле слова, ибо сначала батрачил на чужой земле, а потом арендовал ее у разорившегося помещика, но возделывал, что называется, своими руками. А потом и мельницу построил. Папа не без гордости рассказывал, что он, как, впрочем, и три других его брата, действительно пахал землю с четырнадцати лет, совсем как те книжные герои, которые, поучая своих детей, любят повторять: "Я в твои годы землю пахал..." Отец не очень-то поучал, но считал, что работать с детства — норма. "Учиться, — говорил он, — тоже работа". Он терпеть не мог безделья, просто физически уставал от ничегонеделания. Я не помню его отдыхающим, разве что дважды за всю жизнь ездил лечиться в санаторий, но, судя по письмам, места себе там не находил и считал минуты до возвращения домой.
Но больше всего он любил петь. Стать актером ему не позволил собственный отец. Гиганту с большими тяжелыми руками, который никогда не поднимался позже шести, профессия актера представлялась несерьезной, недостойной здорового мужчины. Дед считал своим долгом дать сыновьям образование, чтобы они были "приличными, уважаемыми в обществе людьми". А петь. "Петь, — уверял дед, — можно дома, петь — это не работа..." Когда отец пел, дед плакал и благодарил Бога, что у него такой одаренный сын. Но... обещал проклясть сына, если тот вздумает поступать в консерваторию. Отец не посмел ослушаться — он стал инженером, как того хотел дед, и никогда ни одним словом не попрекнул ни его, ни свою работу. Но знаю — страдал всю жизнь, хоть и повторял, что раз на то была воля отца, значит, так оно и должно было быть.
Была, конечно, какая-то правда и за той, дедовской, правдой — в то время, когда его сыновья уходили в люди, нужно было вооружить их конкретным делом, надежной, на все случаи, профессией. "Еще большой вопрос, — говорил дед отцу, — что тебя, сына мельника Хаима из Березовки, возьмут в актеры, а в инженеры возьмут... Техника, если, конечно, иметь голову на плечах, не подведет. Техника, юриспруденция, медицина и экономика..."
Вот так мельник Хаим распределил четыре перспективные профессии между своими четырьмя перспективными сыновьями. Отцу досталась инженерия. Он никогда не занимал больших постов, был, что называется, типичным производственником. Сказать, что горел на работе, тоже нельзя, потому что это было его естественное состояние во всем: работать так работать, гулять так гулять. Но из всех подарков, грамот, благодарностей "за честный труд" он, по-моему, больше всего ценил письма деда, который до самой смерти аккуратными печатными буквами выписывал на конверте — "Инженеру Герберу". Но я, по-видимому, унаследовала дедовский максимализм и не могла ему простить, что папа не стал певцом. Я слышу, как будто не вчера, не когда-то, а сейчас, в эти минуты, когда пишу эти строки: "Постой, выпьем, ей-богу, еще..." И вижу ту заснувшую реку, по которой "с тихой песней проплыли домой рыбаки..." И тот цыганский табор, с которым ушла неверная Земфира, и того цыганского барона, который был влюблен... И ту неведомую Бетси, за которую пили полные бокалы, и "...легко на сердце стало, забот как не бывало..."
"О, если б навеки так было..." Если бы можно было вернуть те минуты, когда мама брала ноты и, волнуясь как школьница на экзаменах, садилась на краешек стула, опускала свои мягкие длинные пальцы на клавиши "Бехштейна" и, глубоко вздохнув, начинала... "Что наша жизнь? Игра", — без надрыва, на улыбке пел папа, словно не веря герою, что жизнь — и впрямь игра, не предполагая, как далеко игры в жизни могут завести людей и как надолго они уведут его от нас.
Голос спас отца от смерти. Метр девяносто роста и сорок пять килограммов веса — какие уж тут песни! А он пел таким же измученным людям, как он сам — "Когда ж домой товарищ мой вернется... любимый город другу улыбнется..." И вернулся, но петь не мог — голос пропал, и я никогда не смогу его услышать: в моем детстве не было магнитофонов. Но и сейчас засыпаю под те колыбельные, которые, сдерживая силу своего могучего голоса, напевал мне он. И теперь в бессонные ночи я сама себе напеваю: "Полюшко-поле, полюшко — широко поле... едут да по полю герои, эх, да Красной Армии герои..." И всякий раз плачу, потому что папа пел эту походную отрядную песню печально, задумчиво, как будто представлял себе тех героев, которые полегли на том полюшке-поле, заснули на нем вечным сном...
Мой маленький сын вырос под его любимую, которую пела ему потом я: "Спят медведи и слоны, дяди спят и тети, все вокруг спать должны, но... не на работе". Смешно, но, может, эта моя настойчивая, из вечера в вечер просьба "не спать на работе" вызвала у сына чисто детский протест, потому что и по сей день он, бедняжка, любит спать как раз в то время, когда по расписанию положено работать...
Звуки дома... Половицы не скрипели, ставни не стучали, мыши не скреблись... Но были другие звуки, которые тоже — дом. У каждого они свои. Приглушенные ночные голоса в соседней комнате, когда считалось, что я сплю и не слышу, ЧТО они говорят. В этих ночных разговорах я угадывала тревогу, которая проходила или скрывалась днем. Слышала слова, которые они доверяли только ночи. В них была растерянность, страх перед самой войной, так, уже совсем приглушенной, тревога вселилась в дом в конце сороковых... Но наутро все забывалось — утренние звуки были веселые звуки. И возникал тот самый мышиный шорох и скрип половиц, под которые медленно и чинно сходили со страниц капитаны, и каждый был отважный, каждый знаменит... По утрам тот, кто был "поленом", становился "мальчишкой, замечательным парнишкой...", а заколдованный злой Звездный мальчик превращался в конце концов в доброго... По утрам черная тарелка репродуктора призывала закаляться, шагать левой и правой, улетать вместе с героями-пилотами в океан голубой высоты. И та же тарелка сотрясалась от разрывающих ее первых взрывов войны, от всенародного стона-плача — вставать на смертный бой! Ночью в своей комнате я чувствовала себя выброшенной на необитаемый, залитый лунным белым светом остров. Почему-то казалось, что комната совсем пустая — только я, спрятанная за белой сеткой кровати, и репродуктор, ставший вдруг похожим на громадную черную медузу. Я плакала от страха и с ужасом ждала, когда тарелка ударит приказом-сводкой, завоет воздушной тревогой.