Итак, Москва, лето, Садовое кольцо. Жара 33 градуса. Звоню в дверь, при этом считаю до пяти, чтобы не волноваться.
"Кто там?" — недовольно спрашивает простуженный женский голос.
"Из журнала... о встрече было договорено..." — с несвойственной мне робостью отвечаю я.
Дверь открывает закутанная в толстую шаль маленькая горбатенькая женщина.
"У нас грипп, — с гордостью объявила она. — На улице жара, а у нас... грипп".
Последнее уже без гордости, а с давним смирением, что в этом доме, с этим человеком — все не как у людей. Меня проводят в удлиненную пустую комнату, посередине которой, как в полусне, мерно раскачивалось кресло-качалка. В углу стояла узкая тахта-кушетка, на которой, как показалось сначала, никого не было. Я недоуменно посмотрела на свою спутницу.
"К вам пришли", — недовольно сказала женщина и, чихая, удалилась. В ответ раздались сразу три взрывных чиха, и кушетка зашевелилась. Из-под яркого, небывалого в те годы, знакомого только по романам Диккенса крупноклетчатого шотландского пледа высунулась сначала белая всклокоченная голова, а затем буро-красный нос "корифея", который выбегал на сцену Большого зала стремительной походкой юноши и, взмахнув белой гривой, еле прикасаясь к клавишам, словно вызывая к нам, в Московскую консерваторию, дух Шопена, начинал...
"Садитесь, душенька, и не обращайте на меня никакого внимания... — после чего он, не подымаясь, закапал в нос капли, которые стояли на тумбочке рядом с его тахтой-кушеткой, и весело спросил: — Ну-с, какие новости?"
Так началась наша беседа, где говорила больше я, чем он, потому что он умел спрашивать и слушать, а я тогда не умела ни того, ни другого. Судя по всему, ему до смерти надоело болеть и он был рад возможности поболтать и не спешил меня отпускать. Так, не торопясь, мы наконец подошли к тому, ради чего я сюда пришла, — конкурс имени Чайковского и советские его участники. Среди них был мой двоюродный, а точнее — троюродный брат, но у нас в семье что двоюродные, что троюродные — все едино.
И когда я, наверное, уже в десятый раз довольно настырно спросила: "А что вы, Генрих Густавович, думаете о?.." — Нейгауз кокетливо улыбнулся:
"Вы, душенька, похоже, влюблены в него..."
Мне ничего не оставалось делать, как признаться, что Г. — мой двоюродно- троюродный брат.
"Как брат?!" — удивился Нейгауз, хотя почему, собственно, он не мог быть моим братом.
"Потому что у меня есть тетя", — обиженно ответила я.
"С какой же, позвольте узнать, стороны?" — не унимался Нейгауз, явно заинтересовавшись моей родословной.
"Со стороны мамы", — с некоторым вызовом ответила я.
"Так кто же ваша мама?!" — вскричал Нейгауз с таким неподдельным интересом, как будто я сейчас открою ему неизвестные страницы личной жизни Жорж Санд.
"Моя мама..." — И тут я очень спокойно, совершенно забыв о бабушкиных обедах и маминой консерватории, назвала ему имя и фамилию моей мамы.
"Кто? Кто? Фанни?!" — вскрикнул он, как-то особенно легко и вальяжно произнося непроизносимую для нормального человека девичью фамилию мамы.
Предусмотреть дальнейшее было невозможно. Откинув царским жестом плед (как мантию или рыцарский плащ) и стремительно перейдя из горизонтального положения в сидячее (оказавшись при этом в откровенно сиреневой майке), он вознес руки к небу и красивым молодым голосом торжественно произнес: "Фанни... — дальше следовала невыговариваемая мамина фамилия. — Боже мой! Какая у нее была спина!!!"
Признаться, мне стало не по себе. С одной стороны, я испытала гордость за маму, чью спину запомнил "флагман" и "корифей". С другой — мне было неприятно, что этот сморкающийся и кашляющий старик так интимно вспоминает мою маму (хотя теперь уверена, он не вкладывал в свои слова того интимного смысла, который усмотрела в них я). Но папа только вернулся, и в этом давнем воспоминании Нейгауза мне почудилось покушение на их с мамой личную жизнь.
Теперь я часто думаю, могут ли дети воспринимать своих родителей не просто как мать и отца, а как мужчину и женщину, чьи отношения куда сложнее и непредсказуемее, чем нам, детям, того бы хотелось. В детстве, конечно же, нет. В детстве нельзя понять, а значит, и невозможно простить. Но в пятнадцать-шестнадцать лет, если не спешить, если позволить себе роскошь задуматься, — можно. Так мне кажется... У Гюго в "Отверженных" есть прекрасное выражение — "смиренная мысль", то есть мысль, усмиренная состраданием и пониманием. Именно на своем опыте я поняла, как жесток наш юношеский максимализм, как порой больно бьет "высокая принципиальность", как сурова наша мораль по отношению к родителям и как снисходительна к нам, ее исповедующим. Прав был мой первый редактор, все тот же усталый человек, когда говорил, что "в жизни все не так просто". Действительно, ВСЕ не просто — это стоит запомнить, но не для того, чтобы не решать сложные проблемы (как это любил делать мой редактор), а для того, чтобы не упрощать сложнейшие, переводя их на язык простых чисел, сводя запутанную азбуку жизни к таблице умножения, где дважды два, хоть лопни, хоть тресни, всегда четыре.
Я никогда на прощу себе сурового взгляда, который приводил мою бедную маму в замешательство, заставляя краснеть, когда я замечала, что за ней кто-то ухаживает и ей это (господи, да как же иначе!) небезразлично. Чего тут было больше — моей собственной ревности или ревности за папу, — не знаю. Но понять, что она еще так молода и что прежде всего ЖЕНЩИНА, а потом уже учительница, хозяйка, наконец, мать, я не желала. Весь опыт художественной литературы, который как раз о том и говорил, что все не просто, ни в чем меня не убеждал, то есть ко мне лично, к моей маме отношения не имел.
Мама и сама была воспитана в традициях истинно высокой морали, она бы дождалась папу, чего бы ей ни стоило, но даже малейшие отклонения от стоической прямой вызывали у меня неосознанный ужас и безотчетный страх перед самой возможностью того, что я не допускала и чего тем не менее боялась больше всего.
Если бы я могла сейчас рассказать ей все, что с годами мучило и даже сейчас, когда пишу, не освобождает от вины... Если бы она могла сказать мне:
"Бог с тобой, я тебя прощаю!"
Рано утром школа. Ученик Ванякин, который изводил ее ненавистью к немцам и писал на доске — "Бей фашистов и жидов". Великий немецкий — шести классам 310-й средней школы, двумстам пятидесяти ее ученикам, из которых, дай Бог, пятнадцать хотели его учить, а еще пятнадцать не сопротивлялись. Немецкий — детям войны, для которых, как она ни старалась, он оставался языком врагов, и только через два поколения он стал просто иностранным языком, но мама тогда уже ушла из школы. И ночью, когда мы с бабушкой давно спали, она сидела, прикрыв лампу темной салфеткой (ведь в одной комнате), и проверяла эти тетради, которым не было конца.
Мама всю жизнь была профессиональной отличницей. Добросовестность была стилем ее жизни. "Человек — это стиль", — любил повторять папа. Мама была олицетворением порядка и организованности. Быть может, любовь к немецкому языку привила ей эти чисто немецкие черты характера. Порядок в доме, порядок на работе, порядок (сверхответственность) в отношениях с людьми. Даже в ту последнюю ночь жизни, не подозревая, что идут ее последние часы, она, словно желая оставить мне в наследство свой порядок, аккуратно разложила по полкам принесенное днем из прачечной белье...
"Мама, ведь поздно... — рассердилась я. — Можно подумать, что ночью придет комиссия по проверке чистоты".
Она не ложилась спать, пока не приведет дом в порядок. Только сейчас я понимаю, что этот порядок помогал ей выжить, сохранить себя, удержаться психически и физически, когда внутри все рушилось, теряло точки опоры, не зная, за что удержаться, Вот она и держалась — за свой порядок, выстояла, когда жизнь валила ее с ног. Но она принадлежала к тому редкому племени педантов, которые — легкомысленные педанты. Точная во времени, она не считалась со временем, если гости, праздник, вечернее застолье, ночное чаепитие... Она встанет, как всегда, рано, никуда никогда не опоздает, ничего не нарушит в своих многочисленных обязанностях, но дух киевской богемы в юности навсегда остался вторым стилем ее жизни, прекрасно уживающимся с первым. В этом легкомыслии она была прежде всего очаровательной женщиной и оставалась такой до самой смерти. Но в ее легкомыслии была унаследованная от деда-талмудиста моральная устойчивость. Она исповедовала верность мужу не как мучительную догму, а как нечто само собой разумеющееся. Но возможен был не случай, а любовь к другому. Каким-то сотым чувством я это понимала и страдала, заранее страдала, что может нарушиться гармония нашей семьи. Отсутствие папы казалось мне таким временным и случайным, что я наивно каждый день ждала его возвращения, хорошо помня, как он говорил перед уходом: "Это ошибка... это какое-то трагическое недоразумение... не надо давать никаких вещей... я завтра вернусь". И хотя день вытянулся в годы, я все равно ждала этого завтра, которое исправит ошибку и вернет папу обратно.