И когда мама на встрече Нового года танцевала танго с красивым пианистом, я вместе со всеми восхищалась — какая пара! Но, не успев порадоваться, тут же осуждала, и мама, поймав мой насупленный взгляд, смущенно опускала голову — я отбирала ее праздник. Когда в доме появился обаятельный умный режиссер из театральной студии, мои эмоции сначала ликовали — с ним было интересно и весело и моя уставшая мама забывала о Ванякине, о тетрадках, которые "росли" на подоконнике (письменный стол был отдан мне), о зимнем пальто, которого в этом году опять не будет. Но чем больше радовалась мама, тем решительнее сопротивлялись ее радости мои неуправляемые эмоции. И обаятельный режиссер со своими интересными разговорами очень скоро исчез из дома. И когда однажды я встретила его на улице, он сказал мне: "Все не просто, понимаешь?" Да, конечно, все не просто... Но не понимала.
Теперь — да, теперь могу, а тогда — страх и ужас перед возможной бедой. Ненависть к "болтуну" (еще вчера интересному человеку) и непонятный стыд за то женское, требующее своей жизни, которое я чувствовала в маме, когда приходил этот острый, увлекательный чужой муж. И только годы привели к смирению мой ум и продиктовали эти строки, на которые потребовалась вся жизнь, а здесь их всего ничего — три страницы.
* * *
Один пожилой человек сказал мне (до этого он видел меня всего два дня, а раньше никогда не знал), что я счастливый человек. Я рассмеялась — какое уж тут счастье.
"Вы счастливый человек, — настаивал старик, — потому что родители дали вам такой заряд любви, что вам его хватит надолго, надеюсь, до конца дней..."
Он не пророк, не гадалка. Правда, он умеет "читать" по руке (а это ведь не наука, а дар) и обладает обостренной интуицией. И все-таки я была потрясена его догадкой. Да, я жила в плотной атмосфере любви, а когда родители ссорились, страдала от этого больше, чем они.
Я тогда не понимала, что чем больше любит один, тем мучительней для него малейшие несовпадения, отклонения от его уровня, от высокого напряжения его чувства. "...Мои лирические провода такой высокой тяги", — писала Цветаева. Их напряжение не каждому дано выдержать. Я тогда не понимала, что любовь такой высокой тяги требовательна и наступательна. Что она всегда во всеоружии страсти, которая и возносит, и убивает, захватывая все пространство жизни другого человека, не оставляя суверенной территории для собственного "я".
Отец и по сей день в моих глазах — образец настоящего мужчины, и тот, кто выпадает из его образа, уже не тот, все равно хуже. Да, счастье, что я с детства знала, как можно любить, как можно чтить жену, беречь ее — глазом, словом, поступком. Постоянно утверждать в ней женщину, не терять в суете дней дистанцию между собой, мужем, и ею — женой, коронованной быть женщиной. Находить любые возможности, чтобы напомнить ей об этом, не унижая ни себя, ни ее не только Грубым словом, но и тоном, способным ее обидеть. Я никогда не забуду, как отец вскакивал, когда мама появлялась на пороге, чтобы она, не дай бог, сама не сняла с себя пальто. Как, завидев ее с сумками из окна зимой, мчался в тапочках во двор, чтобы помочь. Как смотрел на нее, когда она надевала что-то новое (увы, это было не часто). Как не ленился поддержать, когда плохо выглядела, а он утверждал, не обманывая ни себя, ни ее, что эта бледность ей к лицу, что она еще никогда не была так хороша (что не мешало ему назавтра говорить то же самое с той же искренностью, потому что такой он ее видел). Как он ухаживал за ней, когда она болела, и, кажется, в эти дни любил еще больше. И как страдал, когда она сердилась, — он просто органически не умел ссориться и всегда первым извинялся и признавал свою не всегда виновную вину... И когда пел — он пел ей. И когда танцевал с ней, никогда не забывал с благодарностью поцеловать руку.
Да, я "заражена" отцовской любовью, но я "ушиблена" ею. Отец — моя гордость, но и моя беда. Во всем он был нормальным, обыкновенным человеком, но в любви он был уникален и, как все уникальное, неповторим. А я всю жизнь ищу ему подобного. Я постоянно сравниваю, вспоминаю и ушибаюсь об эти естественные несовпадения, о не те слова, не тот взгляд... Я взываю к другому, чтобы он был таким, как мой отец. А он — другой! И есть разум, чтобы это понять, но нет смирения, чтобы это принять. И когда я говорила маме: "Какая ты счастливая, что тебя ТАК любил папа", — она молча кивала, но что-то в ее лице настораживало меня. Что-то она недоговаривала, какая-то была в ее согласном молчании тайна. И только в последнюю ночь своей жизни она призналась мне, что Т А К — это тоже трудно, а иногда мучительно. А иногда жестоко, ибо ТАКАЯ любовь изгоняет из своих владений всех, кто мог бы ее отнять. А им, для такой любви, становится каждый. Вот почему в доме никогда не бывали бывшие мамины друзья, да и новых, своих, у мамы не было. ТАКАЯ любовь деспотична, даже у ТАКОГО доброго человека, каким был мой отец. Господи, как же все это было непросто!
И все-таки лучше, наверно, чрезмерность, чем пустота. Я думаю, отец был счастливым человеком. А мама... Теперь не знаю.
КОГДА МЫ УХОДИМ — КУДА МЫ УХОДИМ?
В детстве я была очень послушной, что вызывало умиление взрослых и насмешки сверстников. Когда в самый разгар игр меня звали домой, я, не канюча — "Ну еще немножко..." — сопровождаемая единодушным презрением ("маменькина дочка"), шла домой. Мне было обидно, что надо мной смеются. И тем не менее — просьба мамы важнее. Потом, уже сама став матерью, я много думала об этом. Почему, когда не пускали во двор, без истерики и таких обычных в детстве капризов оставалась дома? Почему, не вступая в утомительные дискуссии, шла спать, когда говорили: "Пора"? Не задерживалась у подруг, если знала, что ждут дома? Почему в школе — тройки за поведение, в институте — вечный "нарушитель", а дома... По-видимому, слушаться родителей было для меня нормальным, единственным состоянием. Даже бабушкино, в раннем детстве, безумное желание во что бы то ни стало накормить ребенка, на которого "страшно смотреть", — не без сопротивления, но тоже принималось. И бабушка, пользуясь моей неспособностью огорчать домашних, изо дня в день кормила меня ненавистной манной кашей.
"За маму, за папу, за дедушку..." В ход шли дяди и все тети, и, когда я упиралась и говорила: "Все, эта ложка — последняя", бабушка с неподдельным ужасом восклицала: "А тетя Таня? Неужели ты хочешь, чтобы она заболела?" Нет, этого я, конечно, не хотела. Тетю Таню я очень любила, но родных было так много, что их как раз хватало на полную тарелку. И, уже выскабливая со дна остатки, бабушка со вздохом говорила: "Ну, а теперь за меня, пусть я буду тоже "невроко "здорова".
После лета я возвращалась из Киева неузнаваемой. Двор единодушно кричал: "Жиртрест, две коровы съест!" Кто знает, может, именно моими стараниями в доме редко болели, а некоторым родственникам я обеспечила долголетие — сколько каш, супов и картофельного пюре было съедено за их здоровье.
Хорошо это или плохо — не знаю, только не помню случая, чтобы меня когда-нибудь наказали. За что-то, конечно, отчитывали, покрикивали — не без того. Мы жили не в оранжерейных условиях — значит, как теперь говорят, были и стрессы (тогда, правда, этого слова не знали), ссоры, конфликты, плохое настроение... Все, чему положено быть, — было. Но сколько стараюсь, не могу вспомнить унижения моего достоинства — грубым ли словом, ударом, ядовитым замечанием. Рада бы (чтобы нарушить идиллию моих воспоминаний), да не могу. Не могу вспомнить "чулана", запертой темной комнаты, тюремного одиночества, которое наверняка испытывает поставленный в угол ребенок... Тюремного лишения сладкого (в детстве это как пайки хлеба, прогулки). Не было этого.