"А фамилия? — не унимался отец. — Как твоя фамилия?"
"Фигушки!" — кричали ребята, как будто боялись выдать государственную тайну. Папа был невозмутим.
"Так как твоя фамилия?" — спрашивал он нового знакомого, и, если тот называл, радости папы не было предела, как будто он всю жизнь только о том и мечтал, чтобы познакомиться с этим Петровым или Ивановым.
"Иванов? — переспрашивал папа, словно что-то припоминая, а "вспомнив", с удовольствием говорил: — Так ты сын ТОГО САМОГО ИВАНОВА?"
"Да, — смущенно отвечал Иванов, — того самого..."
"Это прекрасно, я так и думал, передавай отцу привет".
И мы шли дальше, оставляя Иванова или Петрова в полном недоумении.
"Ты ведь не знаешь его отца, — удивлялась я. — Зачем ты передавал ему привет?"
Папа искренне расстраивался моей несообразительности:
"Ну как ты не понимаешь? Если он считает, что у него замечательный отец, то ему будет приятно, что не он один так считает. Ну а вдруг он думает, что у него неважный папа — профессия у него не такая, какой принято у мальчишек гордиться, и вообще он не похож на актёра Алейникова, а ему хочется только такого... А теперь он знает, что он сын САМОГО ИВАНОВА, что кто-то на земле — чужой, прохожий — знаком с его отцом и относится к нему с уважением, и к нему, Пете, с уважением, потому что он — сын своего отца".
Это была наивная шутка, но это была и мудрая педагогика. Он прекрасно понимал, что мамы, равно как и папы, бывают всякие и все-таки был убежден, что основа достоинства человека — родители.
Я не прибегаю к цитатам, не ссылаюсь на литературные источники. Мне хотелось, чтобы мои лирические размышления были моими, которые я доверяю читателям, и ни на какие глобальные выводы и размышления не претендовали, но именно в этом месте я не могу не вспомнить Чехова. В разные годы Чехов по-разному писал о своем детстве.
"...Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспомнить... Вспомни, — писал он брату, — тот ужас и отвращение, когда отец устраивал бунт из-за пересоленного супа и называл мать дурой..."
Но тот же Чехов в других, более поздних письмах: "Отец и мать единственные для меня люди на земном шаре, для которых я ничего, никогда не пожалею. Если я буду высоко стоять, то это дело их рук, славные они люди. И одно безграничное их достоинство ставит их выше всяких похвал, закрывает собой все их недостатки, которые могут появиться от плохой жизни".
Есть ли тут противоречие? С одной стороны, "страшно, тошно вспомнить...", с другой — "если я буду высоко стоять, то это дело их рук", а в другом письме — "для нас дороже матери ничего не существует в этом разъединственном мире".
Думаю, что нет никаких противоречий. В том-то и громадность Чехова, что он сумел мелкие обиды, бытовые ссоры, дурной характер отца и среди своих несдерживаемые проявления, отделить от главного — от высоких достоинств, которые утверждали и его, Чехова, достоинство. От того чувства благодарности, которое все равно, независимо от вспышек по случаю пересоленного супа, испытывал писатель к родителям. Он сумел понять их ("трудная жизнь") и простить, а простив — освободиться от претензий и счетов, увидеть за внешним, сиюминутным, их истинные ценности, которые ставили их высоко, "выше всяких похвал". И когда человек на потребу обстоятельствам отказывается от доброго имени своего отца, он прежде всего отказывается от самого себя, и ему уже никогда не восстановить свое разрушенное достоинство — он вырвал его корни, а новые на пустом месте не приживутся. Только свято место не бывает пусто, а предать отца, отказаться от него или от его фамилии — это святотатство. Мне скажут: а если отец убийца, вор, пьяница — ведь лишают родителей права ими быть? Лишают, но не самому — лишить, самому — решить. Мне по душе позиция Чехова, который не судит, "да не судим будет", который благодарит и любит отца и мать даже за "одно безграничное их достоинство".
МУЖЧИНЫ И ЖЕНЩИНЫ
Маме было сорок три, когда папу забрали. Я тогда и думать не думала, что для женщины — это расцвет ее красоты, ее женской жизни и первые шаги прощания с ней. И когда спустя много лет мы пели:
"...Это значит — очень скоро бабье лето, бабье лето..." — только тогда поняла, что это ранняя осень, это бабье лето — когда все еще в цвету, а солнце, в красках, — пришло к маме вместе с холодным одиночеством, ночной тоской и утренними пробуждениями, когда нет сил начать день и нет права его не начинать. Но именно в эти годы она была особенно красива. Она не молодилась, но и не носила маску трагического пренебрежения к себе. Ее красота не опускалась до самоуничижения, но и не отпугивала неестественной в горе искусственной яркостью. Даже в то, тогда еще такое далекое утро, когда ей стало плохо и два веселых парня в мятых белых халатах навсегда унесли ее, она шепотом, еще улыбаясь, еще стесняясь непривычной для себя беспомощности, попросила: "Сотри мне крем с лица... душно... дышать нечем..."
Ее лицо с нежным румянцем, с ясными васильковыми глазами, ее золотисто- каштановые волосы, хотела она того или нет, невольно обращали на себя внимание. Ее называли "русской красавицей", на что она неизменно мягко отвечала: "Насчет красавицы не знаю, вам видней, но только я еврейка". Пожалуй, это был единственный случай, когда она напоминала о своем происхождении и тактично утверждала его. Но самым удивительным в те годы было даже не ее лицо, а стать — свободная, гордая осанка, прямая, не согнувшаяся под тяжестью лет спина. Это потом, уже под конец жизни, она чуть ссутулилась, хотя и старалась, как говорила, "держать спину". Но тогда еще издалека ее узнавали по спине.
Мамы уже не было в живых, когда я с группой журналистов попала в Соединенные Штаты... Я сейчас не об Америке, а лишь об одном эпизоде, который на долю секунды вернул мне маму. Было это в Лос-Анджелесе, сразу после рождества. По всему городу — от магазинов-гигантов до маленьких магазинчиков (где можно купить все, начиная от соли и кончая мотоциклом) — шла послепраздничная распродажа — большой "Сейл". И ты мечешься между гигантами и лавочками, проклиная "Сейл" и себя, которая, вместо того чтобы смотреть, обогащаться знаниями и впечатлениями, познавать страну во всех ее не раз описанных контрастах, сверяет размеры, высчитывает центы, в эйфории меряет какие-то кофточки... "Сейл" — это наваждение, дурной сон в тропическую ночь, безостановочное катание на карусели.
Вот в таком состоянии я вышла из очередного "супермаркета", обвешанная разноцветными пакетами и пакетиками, содержание которых, как выяснилось по приезде в Москву, было лишено всякого практического смысла.
Довольно, говорила я себе, довольно всей этой суеты, беготни... В конце концов, ты женщина, ты турист, ты уважаемый журналист (в ту минуту мне искренне казалось, что это так). Вот видишь, накручивала я себя, незаметно набираясь уверенности, — видишь, перед тобой знаменитый отель Гордона, туда каждый при желании может войти, а желания у тебя хоть отбавляй, с желанием как раз все в порядке... Что? Ты плохо выглядишь, на твоем лице отпечатки "Сейла", ты похожа сейчас на предпраздничную москвичку, отстоявшую двухчасовую очередь... Тебе жалко последних долларов на чашечку кофе (кофточка — услужливо подсказал внутренний голос) и на твои любимые ментоловые сигареты (две кофточки — не унимался проклятый страж)... А нам плевать, грубо перебила я его, — мы тоже, знаете, не лыком шиты...
С этими словами я гордо вошла в знаменитый отель и должна сказать, что никто не заметил ни моей борьбы с собой, ни победы над собой, ни даже того, что у меня собственная, ни на кого не похожая гордость. Никто вообще не заметил моего появления, не обратил на мою персону никакого внимания. Но если "Сейл" — это безумие, разбросанное по всему городу, то отель Гордона — это безумие, сосредоточенное в одном месте, возносящее вас к небесам и тут же сбрасывающее в бездну низких соблазнов. Взлетев в открытой кабине лифта, как на подъемнике в горах, на вершину отеля, я смогла обозреть его разнообразный ландшафт — магазины, концертные и кинозалы, рестораны, теннисные корты, сады, катки, бассейны... А сквозь них, вокруг, через, под, над, в середине, сбоку и прямо — ручейки, озера, заливы и проливы бело-красных, зелено-голубых, золотисто-бежевых, черных, матовых, прозрачных, каких хотите: к глазам, к губам, к шляпе, к зонтику, к настроению, к мироощущению — всевозможных баров и кафе. В толстом, не по сезону теплом пальто, в сапогах, которые давно натерли ноги ("Туризм — это обувь" — еще в Москве говорили многоопытные "вояжеры", но что нам чужой опыт, пока мы не набьем собственные мозоли!), обвешанная пакетами и пакетиками, я чувствовала себя в этом раю как в кромешном аду. Не помогли и собственная гордость, и то, что нам плевать, ибо мы — вразвалочку, и то, что журналист и женщина, — не помогло ничего. И тут я вспомнила, как мой первый редактор любил повторять, что главное в нашей жизни — это воспитание воли и одновременно характера. Мысль не новая, но если вспомнить ее вовремя, очень полезная. Мой бедный редактор так никогда и не узнает, как он помог мне почувствовать себя "белым" человеком в Лос- Анджелесе, в знаменитом отеле Гордона.