Но махать маме? С какой стати я ей машу, когда много лет мы жили в состоянии непрерывной вражды? Тщеславная, подозрительная, властная, злопамятная, она во все лезла, считала свое мнение единственно правильным и была чудовищно невежественна (но неглупа — даже я это понимал). У меня с ней не связано ни одного теплого воспоминания. Ни единого. Я ни разу в жизни не гордился ею, никогда у меня не мелькала мысль: «Как хорошо, что у меня такая мама!» У нее был ядовитый язык и всегда наготове язвительное слово в чей угодно адрес — кроме мужа и дочери.
Я любил тетю Ханю, сестру отца: такую милую, с неистощимым запасом душевного тепла. Ее сосиски-гриль, завернутые в ломтики колбасы, ее несравненный штрудель (рецепт навсегда утерян, поскольку сын Хани отказался им поделиться — впрочем, это уже другая история). Больше всего я любил Ханю по воскресеньям. В этот день ее магазинчик-закусочная, расположенный возле вашингтонской военно-морской верфи, не работал. Ханя ставила игровой автомат-пинбол на бесплатный режим и разрешала мне играть часами. Она не возражала, когда я подсовывал сложенные бумажки под передние ножки стола, чтобы шары катились медленнее и можно было набрать больше очков. То, что я обожал Ханю, повергало маму в бешенство, и она разражалась злобными тирадами в адрес золовки. У мамы сложился привычный перечень Ханиных прегрешений: бедность, нежелание работать в лавке, отсутствие деловой сметки, муж-лодырь, недостаток гордости, готовность, с которой Ханя принимала в дар поношенные вещи.
По-английски мама говорила ужасно, с чудовищным акцентом и густой примесью идиша. Она никогда не приходила ко мне в школу — ни на день открытых дверей, ни на родительские собрания. И слава Богу! Я не знакомил ее со своими друзьями — сама мысль об этом приводила меня в ужас. Я ссорился с мамой, демонстративно не слушался ее, кричал на нее, избегал ее и наконец, уже подростком, вообще перестал с ней разговаривать.
Величайшая загадка моего детства — как папа ее терпел? Помню минуты счастья — воскресное утро, мы играем в шахматы, папа весело подпевает пластинке с русскими или еврейскими песнями, качая головой в такт музыке. Но рано или поздно утренний воздух разлетается на куски — мама визжит со второго этажа: «Гевалт, гевалт, хватит! Вейзмир, хватит этой музыки, хватит шума!» Отец без единого слова встает, выключает граммофон, игра продолжается в тишине. Сколько раз я молил про себя: «Ну папочка, ну пожалуйста, заткни ее, хоть один раз!»
Так почему я машу? И что это мне вдруг под конец жизни вздумалось спрашивать: «Я молодец, мама?» Неужели — и эта мысль бьет меня как обухом по голове — я всю жизнь жил напоказ, ради одного зрителя — этой неприятной женщины? Всю жизнь я пытался сбежать, удрать от прошлого — от местечковости, от третьего класса, от гетто, талесов, пения молитв, черных костюмов, бакалейной лавки. Всю жизнь я тянулся к освобождению и росту. Возможно ли, что мне не удалось убежать ни от прошлого, ни от матери?
Как я завидовал своим друзьям, у которых матери были милые, умели держаться в обществе, всегда с готовностью помогали. И как странно, что эти друзья не привязаны к своим матерям — не звонят, не навещают, не видят их во сне, даже не часто думают о них. А вот мне приходится выкидывать маму из головы много раз на дню, и даже сейчас, когда ее уже десять лет нет на свете, я машинально тянусь к телефону — позвонить ей.
Ну хорошо, умом я все это понимаю. Я даже лекции читал на эту тему. Я объясняю своим пациентам, что детям, которых в детстве обижали, часто трудно отделиться от своих дисфункциональных семей, в то время как дети хороших, любящих родителей гораздо легче вырастают из семьи. В конце концов, главная задача хорошего родителя — помочь ребенку уйти из дома, верно ведь?
Я все понимаю, но не могу смириться. Я не хочу, чтобы мама навещала меня каждый день. Для меня невыносимо, что она проросла корнями мне в мозг, так что мне никак не удается выполоть ее окончательно. А самое невыносимое — что под конец жизни я вынужден спрашивать: «Я молодец, мама?»
Помню большое мягкое кресло в ее доме престарелых в Вашингтоне. Оно частично загораживало дверь в ее квартирку, а по бокам его, как стражи, стояли два стола, на которых лежали стопками книги — все, которые я когда-либо написал, некоторые и не по одному экземпляру. Больше десятка книг, да еще десятка два переводов на другие языки — стопки опасно кренились. Я часто воображал: один подземный толчок средней силы — и маму накроет лавина книг, написанных ее единственным сыном.
Когда бы я ни пришел, я заставал ее в этом кресле, с двумя-тремя моими книгами на коленях. Она их пробовала на вес, нюхала, гладила — но не читала. Она почти ослепла. Но и раньше, когда зрение ей еще не изменило, она бы в них ничего не поняла: ее единственным образованием были курсы натурализации, которые она должна была пройти, чтобы стать гражданкой США.