— Мама, я знаю.
— И все эти годы я поддерживала твоих дедушку и бабушку, пока они были живы. У них ничего не было — гроши от газетного киоска. Потом мы открыли для дедушки кондитерскую лавку, но он не мог работать, ведь мужчинам надо молиться. Ты помнишь дедушку?
Я киваю.
— Что-то помню.
Мне, наверное, года четыре или пять… многоквартирный дом в Бронксе, там пахнет кислым… я кидаю хлебные крошки и шарики фольги с пятого этажа, курам, которые роются во дворе… дедушка весь в черном, в высокой черной ермолке, косматая седая борода в пятнах соуса, руки и лоб обмотаны черными шнурами, он бормочет молитвы. Мы с ним не можем общаться — он говорит только на идише, но он больно щиплет меня за щеку. Все остальные — бабушка, мама, тетя Лена — работают, бегают весь день вверх-вниз по лестнице, в лавку, из лавки, упаковывают, распаковывают, готовят, убирают куриные перья, рыбью чешую, вытирают пыль. Но дедушка и пальцем не шевелит. Сидит и читает. Как король.
— Каждый месяц, — продолжает мама, — я садилась на поезд, ехала в Нью-Йорк, привозила им еду и деньги. А потом, когда бабушка была в доме престарелых, я платила за ее содержание и навещала ее раз в две недели — ты должен помнить, я иногда брала тебя с собой. Кто еще из родных помогал? Да никто! Твой дядя Саймон приходил раз в несколько месяцев и приносил бутылку «Севен Ап». А в следующий раз, когда я приходила, я только и слышала что про замечательный «Севен Ап» Саймона. Даже когда она совсем ослепла, она лежала и не выпускала из рук пустую бутылку из под «Севен Ап». И я не только бабушке помогала, а всей семье — моим братьям Саймону и Хайми, сестре Лене, тете Хане, твоему дяде Эйбу, когда он только приехал из России. Я же его и вывезла. Я всем помогала, всей родне, вся семья кормилась с этой шмуциг, грязной бакалейной лавчонки. А мне никто не помогал, никогда! И никто ни разу не сказал мне спасибо.
Я делаю глубокий-глубокий вдох и произношу:
— Я скажу, мама. Спасибо.
Не так трудно. Почему же мне для этого понадобилось пятьдесят лет? Я касаюсь ее руки — может, впервые в жизни. Берусь за мясистую часть повыше локтя. Она на ощупь мягкая и теплая — немножко похожа на мамино тесто для кихелах перед тем, как его посадят в печь.
— Я помню, как ты рассказывала нам с Джин про «Севен Ап» Саймона. Конечно, тебе было очень обидно.
— Обидно? Еще бы. Иногда она пила этот «Севен Ап», закусывая моим кихелах, и не переставая говорила только про «Севен Ап». А ты ведь знаешь, сколько труда уходит на кихелах.
— Мама, я так рад, что мы разговариваем. Это первый раз. Может быть, я всегда этого хотел, и потому ты не уходишь у меня из головы и из снов. Может быть, теперь все будет по-другому.
— По-другому это как?
— Ну… я смогу быть в большей степени сам собой… чтобы жить ради тех целей и дел, которые я сам себе выберу.
— Ты хочешь от меня отделаться?
— Нет… ну, не в таком смысле, в хорошем смысле. Я и для тебя хочу того же самого. Я хочу, чтобы ты могла отдохнуть.
— Отдохнуть? Ты когда-нибудь видел, чтобы я отдыхала? Твой папочка каждый день ложился поспать после обеда. А я хоть раз в жизни спала среди дня?
— Я хочу сказать, что у тебя должна быть своя жизненная цель — а не это, — я тычу пальцем в ее хозяйственную сумку. — Не мои книги! И у меня должна быть собственная цель.
— Но я же только что объяснила, — отвечает она, перекладывая сумку в другую руку, подальше от меня. — Это не только твои книги. Это и мои книги!
Я все еще цепляюсь за ее руку, но рука вдруг оказывается холодной, и я разжимаю пальцы.
— Что значит «у меня должна быть своя цель в жизни»? — продолжает она. — Эти книги и есть моя цель. Я работала ради тебя — и ради них. Всю жизнь я работала на эти книги, на свои книги.
Она лезет в сумку и вытаскивает еще две книги. Я морщусь — боюсь, что она сейчас поднимет их над головой и начнет демонстрировать небольшой толпе зевак, которая уже собралась вокруг.