Ганька часто смотрела на него из своего угла, и жалко ей было маленького кривоногого Алёшку. Ни бегать он не может, ни говорить, — всё один да один, скучно ему, должно быть! И вот понемножку у Ганьки завязалась с Алёшкой тихая, тайная дружба. При всех она боялась к нему подходить — еще заругают, пожалуй, или засмеют! Но как только дядя и тётка куда-нибудь уходили из избы, а ребята закатывались на улицу играть, Ганька тихонько подкрадывалась к люльке, и начиналось у них с Алёшкой веселье.
Ганька… в это время действительно была похожа на бедного затравленного волчонка…
— Алёшка, а Алёшка! — быстро шептала Ганька. — Где у тебя ручки?
— Угу! — отвечал Алёшка и протягивал к ней свои тоненькие, замусоленные ручонки с куском недоеденной картошки.
— Ох, какие маленькие да хорошенькие! А ножки есть?
— Му! — говорил Алёшка и подымал кривую ножку.
Потом он показывал, где у него глазки, носик, головка; представлял, как мычит корова, как собачка лает; наконец, делал страшное лицо и притворялся, что он волк и хочет Ганьку съесть. Ганька пряталась под люльку, нарочно кричала: «Ай, боюсь, боюсь!» — и оба заливались счастливым смехом.
В сенях хлопала дверь, входила тётенька Прасковья, и Ганька поспешно скрывалась на печь. Алёшка был этим недоволен. Алёшке хотелось играть, он морщился, тянулся к Ганьке и плаксиво тянул:
— Тю! Тю!
— Вот я тебе дам «тю»! — сердито говорила Прасковья. — Ну, чего ты разорался? Чего тебе надо? Может, хлебца хочешь? На́ тебе хлебца!..
Алёшка хлебца не хотел. Он отталкивал мать, брыкался руками и ногами, потом опрокидывался навзничь и принимался реветь.
— И что с тобой сделалось? — удивлялась Прасковья. — Ганька, уж не ты ли его раздразнила, Волчонок лупоглазый? Да что же это за разбойница растёт мне на погибель! Ты её поишь, ты её кормишь, а она только и норовит что-нибудь напроказить. Ну! Чего же ты молчишь, как рыба немая?
Ганька никогда не оправдывалась. Она уже знала: сколько ни говори, всё равно ей не поверят. Ещё когда совсем маленькая была, дядины ребятишки все свои шалости на неё валили. Сами разобьют горшок, а скажут: Ганька! Стащат у матери ломоть хлеба — опять Ганька! И Прасковья всегда верила им больше, чем ей, а если Ганька пробовала оправдываться, ей же за это доставалось. Ну и пусть теперь говорят что хотят, Ганька будет молчать. И, сидя на печи, как «немая рыба», она исподтишка делала смешные гримасы плачущему Алёшке, чтобы развеселить его и успокоить.
Дружба их росла с каждым днём, и Алёшка привязывался к Ганьке всё больше и больше. Если её не было в избе, он скучал, старался вылезть из люльки и просился на пол. Очутившись на полу, малыш становился на четвереньки и с проворством маленькой обезьянки пускался в путь.
— Тю! Тю! — звал он, заглядывая под лавки, под печку и во все углы.
Прасковья никак не могла понять, что ему нужно. Давала хлеба, картошку, клубки ниток поиграть, Алёшка не хотел ничего и продолжал ползать по избе, призывая таинственного «Тю!».
— Да это он, должно быть, кошку зовёт! — догадывались ребятишки.
Приносили ему кошку. Алёшка сердито мотал головой, запускал в кошку клубком и требовал, чтобы его опять посадили в люльку. Но когда в сенях слышалось знакомое шлёпанье босых ног и в дверях показывалась косматая Ганькина голова, Алёшка весь расцветал и всячески старался выказать свою радость. Хохотал, раздувал щёки, подпрыгивал, а ребятишки, не понимая, чему он радуется, кричали Ганьке:
— Волчонок, смотри-ка, Алёшка и то над тобой смеётся!
За обедом Алёшка непременно переползал поближе к Ганьке, смотрел на неё во все глаза, и, как только она съедала свою половину ломтя, он совал ей в рот обмусоленные кусочки.
— Тю-ка, на!
Ганька всегда была голодна и с благодарностью доедала Алёшкины обкуски. Прасковье это не нравилось.
— Ты что же это ребёнка-то объедаешь? — сказала она однажды. — Рада, что глуп, и тянешь у него из горла. У меня хлеба-то на вас не горы наготовлены, а ты тут будешь ещё за двоих есть. Не смей у меня Алёшкины куски таскать!
— Я не таскаю, он сам мне даёт! — угрюмо сказала Ганька и положила назад обгрызенную корку.