Жила Агриппина Григорьевна в коммуналке. В соседях у неё была молодая семья с двумя детьми и лохматой собачонкой Мишкой.
Мишка, правда, появился чуть позднее, уже при ней. Несуразный чёрный щенок с большой бородатой головой и круглыми, пуговичными глазами. Мишка гадил под облезлой дверью комнаты Агриппины Григорьевны, и оповещал её о содеянном тоненьким визгом.
Тогда баба Граня, опираясь сухими, узловатыми руками на подоконник, тяжело поднималась, доставала из-за шкафа старую тельняшку, и шла открывать дверь.
В коридоре было темно, а баба Граня плохо видела. Очки у неё были старые, купленные ещё в 60-е годы. Дужки у них отсутствовали давно, поэтому баба Граня пользовалась резинкой от трусов. Резинка от трусов была незаменимой вещью в хозяйстве Бабы Грани: на ней держалось практически всё её имущество. На резинке были старые наручные часы, которые давно не ходили, но неизменно присутствовали на руке; на резинке был войлочный чепец, в котором старуха ходила дома; на резинке были допотопные чёрные галоши, которые оставляли чёрные полосы на линолеуме, и молодая соседка, бранясь, оттирала потом пол наждачной бумагой; резинкой был перехвачен её старый фланелевый халат, и большой запас резинки лежал в её допотопном шифоньере под скомканными жёлтыми тряпками. Всё, что беспокоило бабу Граню — это то, чтоб запас резинки не иссяк.
Пенсию ей платили исправно, еды ей много не требовалось, поэтому стопка зелёных трёшек и голубых пятёрок, перехваченная всё той же резинкой от трусов, лежала практически нетронутой за иконой Николая Чудотворца.
Поправив резинку от очков, баба Граня наклонилась с тельняшкой к порогу, и щуря выцветшие голубые глаза, наощупь провела полосатой тряпкой по полу. Потом распрямилась, и поднесла тряпку к носу. Принюхалась. Удовлетворённо кивнула, и закрыла дверь.
Она прошла мимо жёлтого дивана с торчащими пружинами, опёрлась на железную спинку кровати, и немножко постояла. Дотянувшись до шифоньера, кинула за него скомканную тельняшку. Потом двинулась дальше, к окну. Села на кривую шаткую табуретку, накрытую куском шерстяного платка, и провела сухой ладонью по подоконнику…
Своих детей у бабы Грани не было. Может, не успела, а может, не смогла — об этом никто не знал.
Муж у неё был. Но недолго. Замуж баба Граня вышла поздно, в 40 лет. А через год началась война.
Похоронка пришла уже в августе 41-го, и легла в ящик старого комода рядом с тремя письмами от мужа, подписанными "Всегда твой, муж Иван" и его фотокарточкой.
Каждый день, сидя у окна, баба Граня шептала еле заметными на морщинистом лице бескровными губами: "Господи, Иисусе Христе, да когда ж ты меня уже приберёшь-то?"
Она лукавила. Больше всего на свете, кроме страха за иссякающий запас резинки от трусов, она боялась смерти.
Она пряталась от неё за дверью своей комнаты. Она пряталась в дырявой, в пятнах от мочи, перине. Пряталась за жёлтыми сальными шторами, и за немытым окном.
Иногда бабе Гране казалось, что смерть про неё забыла. И тогда она одевала побитую молью меховую жилетку, брала свою шаткую табуретку, и выходила на улицу.
Там она садилась возле подъезда, и угощала пробегавших мимо ребятишек сушёными бананами и печёными яблоками. Дети угощались неохотно. Брали гостинцы скорее из вежливости, и, отойдя в сторону, незаметно выбрасывали мокрые яблоки и твердокаменные бананы в кусты.
Но баба Граня этого не видела.
Иногда к ней присоединялась бойкая баба Катя с четвёртого этажа. Баба Катя была моложе Агриппины Григорьевны лет на двадцать, и выходила на улицу, чтобы хоть с кем-то посплетничать, и приглядывать за гуляющим внуком Борей.
Баба Катя раскрывала складной брезентовый стул, грузно на него обваливалась, и заводила разговор:
— Ну, что, Груша, как твои молодые-то? Не мешают? Поди, клюют тебя, выживают? Я-то знаю, что это такое. Только у меня дети-то родные, а ты с чужими живёшь. От своих-то кровных ещё и стерпеть можно, а с чужими жить — всё не под крылом у мамки-то, да. Жила ты вон, как барыня — одна, да в трёх комнатах, и никто тебе не указ был. А сейчас что? Подселили молодёжь… И ведь ничего не поделаешь — законы у нас такие. Не положено, тебе, Груша отдельной квартирки-то. Вот так-то… Теперь, небось, молодые твои только и ждут, когда ты окочуришься, чтоб комнатку-то твою к рукам прибрать!
И заливалась каркающим смехом.
Баба Граня, щурясь на солнце, и не глядя на товарку, отмахивалась ладошкой:
— Да Бог с тобой, Катерина. ПОлно тебе. Никто меня не выживает, сама себе хозяйка. Не забижают меня. Вот помру — пусть комнату забирают. У них две девки ещё растут. А мне лишь бы угол свой — да и хватит. Нажилась я уже, Катерина. Я ж девятисотого года, мне скоро 86 стукнет, а всё скриплю…
Соседка, споро вывязывая на спицах очередной свитер для Борьки, продолжала:
— Ну а я ж об чём, Груша? Вот и говорю: смерти твоей там ждут. Сама видишь — молодым тесно скоро будет, с двумя детьми да в двух комнатах… А ну как третьего родят? А ты помирать-то не спеши. Все там будем. Неча им такие подарки делать. Помрёшь ты — выкинут тебя сразу на свалку, вместе с твоими пожитками, и даже государство о тебе не вспомнит! Ты деньги-то на книжку кладёшь? Али дома прячешь?
Спицы замелькали ещё проворнее.
Агриппина Григорьевна поджимала губы:
— Кладу, Катерина, кладу. С соседкой уже договорилась, она меня похоронит как надо. И вещи я уж приготовила чистенькие. Всё будет, Катя, как у людей.
Баба Катя зябко дёргала плечами, и продолжала вязать.
Так пролетело лето. Наступила осень. Как положено, с дождями и сырым ветром. Баба Граня затыкала щели в окнах размоченной в воде газетой "Правда", и наблюдала, как за стеклом теряет последнюю одежонку рябина.
По вечерам к ней стала заходить в гости старшая девочка-соседка. Она забиралась на её, бабы Гранину перину, и прыгала как на батуде, заставляя тяжко скрипеть старые пружины железной кровати… Они пили с ней жёлтый чай из кукольного сервиза, и баба Граня разрешала девочке залезть в свой комод.
Каждая вытащенная из его нафталиновых недр вещь, сопровождалась восторженными криками, а баба Граня слепо щурилась, и говорила:
— Это, милка моя, Екатерининский пятак… Тяжёлый очень. Такими вот пятаками однажды Ломоносову заплатили. На трех телегах деньги свои увозил. А это что? О… А это коробочка из-под ландрина. Ну, конфеты такие знаешь? Вкусные были. Навроде монпасье. А это, деточка, не трогай. Этому голубю уже сто пятьдесят лет, он мне от матушки на память остался…
И гладила скрюченными артритными пальцами фарфоровую голубку, с намотанной на клюв резинкой от трусов.
Баба Граня читала девочке стихи, вытаскивая их из уголков склерозной памяти. Бог знает, кто их сочинил, и почему они сами так ярко всплывали с голове. Девочка внимательно слушала, и пыталась запомнить их наизусть. Баба Граня тихо смеялась, и гладила соседку по русой головёнке.
Умирать по-прежнему не хотелось.
Тем временем молодая хозяйка вовсю бегала по собесам и юристам, пытаясь добиться ордера на бабы Гранину комнату. Ей то говорили, что надо ждать естественной смерти соседки, то говорили, что надо поместить её в дом престарелых, и тогда оформлять документы. Хозяйка слушала советы, а делала по-своему.
Баба Граня ложилась спать на свою перину, не снимая войлочного чепца и халата, и засыпая, улыбалась.
Молодая соседка уже отнесла старухину карту к Главврачу шестьдесят восьмой больницы.
Баба Граня смотрела в окно, и иногда, отковырнув ножом газету из щелей, открывала форточку, и сыпала на землю пшено голубям.
Главврач направил к бабе Гране медсестру.
Баба Граня пекла в духовке пятнистую больную антоновку, и радовалась вечернему чаю из кукольного сервиза.
Невидимое кольцо вокруг бабы Грани сжалось. А она пила чай, и гладила старого фарфорового голубя.