Мы всегда собирались у Наташки Павловой. Я и Светка. В квартире не было телефона, и за Наташкой надо было заходить. Заходили и засиживались. Наташкины братья-близнецы мотались по комнате как заведенные, бабушка ворчала на кухне: «Ходют и ходют, без них повернуться негде…» — и все равно лучшего места для разговора, чем эта тесная шумная квартира у нас не было. Сидели на диване, отгороженные высоким столом, с которого свисали неровные края вязаной скатерти, и чаще всего слушали Светкины монологи. Светка говорила выразительно. Когда она говорила, выходила из кухни бабушка послушать и даже близнецы прерывали свою беготню, клали подбородки на стол и слушали Светкин голос.
— Я его недавно поняла, — говорила Светка, и в глазах ее вспыхивали искры. — Я поняла, что такое счастье. Девочки, счастье — это умение радоваться. Надо находить радость во всем. Надо уметь носить радость не только в себе, но и на себе, как самое прекрасное и драгоценное платье.
Наташка всегда соглашалась с ней, восторженно поддакивала:
— Понимаю! Светка, я тебя понимаю!
Я помалкивала. На мой взгляд, самые мудрые вещи в этих разговорах изрекала бабушка: «Счастье голой рукой не возьмешь…»
Наташкины мать и отец возвращались с работы вместе.
Мать плюхала на стол сумку, набитую пакетами с едой, потом шла в прихожую раздеваться. Отец серьезно, но как-то незаинтересованно выспрашивал о школьных делах. Мать возвращалась в комнату, слушала и глядела на нас страдальческими глазами: «Ох, девочки, разговоры ведете, а уроки не учите».
На выпускной вечер мы отправились втроем из Наташкиной квартиры.
— Десять лет мы просидели за партой и на этом диване, — сказала с пафосом Светка.
Мы окинули прощальным взглядом комнату, будто знали, что уже никогда больше не соберемся втроем на старом диване.
…Я стою в Наташкином дворе возле круглой, обложенной беленым кирпичом клумбы и вдруг понимаю, что попала в чужую страну. Клумба поросла травой, из нее выглядывали розовые мохорочки маргариток. Этот дворовый пейзаж, замкнутый белыми кирпичами, был таким сиротским и несчастным, как укор: чего пришла, уставилась! Ну, были другие времена — дожди и солнце, другие цветы и песни. Иди, иди своей дорогой, не задерживайся. Все это уже не твое: и двор, и клумба, и Наташка, которая сейчас спит или собирает в детский сад близнецов. И что ты скажешь Наташке? «Здравствуй! Я поступила в институт». «Прощай! А я не поступила».
Я все-таки потащила свой чемодан на пятый этаж, к двери, за которой жила Наташка. Отдышалась, нажала пуговку звонка.
Наташка предстала передо мной в утреннем зачумленном виде. В халате, который относило в семье старшее поколение женщин, в обрезанных валенках на босу ногу.
— Аська! — крикнула она и отступила назад, как от привидения. — Почему ты с чемоданом?
— Потому что с поезда, — ответила я на ее дурацкий вопрос.
Она приблизилась ко мне, сжала своими худющими рукам и я поняла, что меня жалеют. Притащиться ни свет ни заря с чемоданом мог только человек, потерпевший крушение.
— А я плюнула, — зашептала она, — схватила трояк на сочинении и забрала документы. Чего истязаться, когда с четверками не прошли! Дома, конечно, думают, что я сдавала все экзамены. Понятно?
— Конечно, понятно. Не проговорюсь. Сдавала так сдавала.
— А Светка?
— Ой! У Светки такие дела — упадешь и умрешь на месте.
Но тут в коридоре появились близнецы. Наташка стала натягивать на них курточки. Я глянула в открытую дверь и увидела Наташкину бабушку. Она стояла, сложив ладони на животе, и глядела на меня скорбными, укоряющими глазами. Я знала, о чем она думает: «Что же это вы все как на подбор такие никудышные?»
Так же поглядела на меня и Наташкина мать. Я сказала ей весело:
— Здравствуйте!
А она, не глядя на меня:
— Здравствуй, здравствуй. — Открыла перед близнецами дверь и ушла вместе с ними.
— Не жизнь, а похороны в дождливый день, — сказала Наташка, когда мы уселись на диван и загородились от всего света столом. — За гробом идут близкие родственники и льют очень горькие слезы.
— …а покойник лежит мордой к небу, — подхватила я, — ловит ртом дождь и мечтает о той блаженной минуте, когда они наконец завалят его землей и оставят в покое.
Мы с Наташкой любим «красиво» поговорить. И кажемся друг другу в эти минуты очень остроумными и современными.
— Ну ладно, хватит, слушай про Светку. Светка оказалась самой примитивной мещанкой. Познакомилась в парке на танцах с курсантиком из военного училища, и они уже отнесли заявление.
— Куда?
— Как куда! В загс, естественно.
— Вот это да! — восхищенно говорю я. — В этом что-то есть, Наташка. Представляешь, он говорит: «Светлана, я не могу жить без вас, будьте моей женой».
— Я не завидую, — говорит Наташка. — Это точка. Пойдут дети. И Светка всю жизнь будет женой офицера.
— Офицер, инженер — не в этом дело. Печально то, что человек сошел со своей собственной дороги. Теперь она уже не человек, а как бы хвост. Куда муж, туда и она.
Мы долго моем Светкины кости, будто и не была она с первого класса углом нашего треугольника. Мне надо сказать Наташке, что я поступила в институт, но я не могу этого сказать, Наташка сидит уверенная, что обе мы в одинаковой беде. Разбить эту уверенность — значит сделать ее одинокой и несчастной. Я напишу ей письмо: «Ната-ха! Я твой друг навсегда. Она большая-пребольшая, человеческая жизнь. Никто ничего не знает, кому повезло в ее начале, а кому нет. Может быть, из всех нас троих счастливой окажется Светка, потому что никто не знает, что такое счастье, когда оно приходит и куда уходит…» Это будет большое письмо, доброе и печальное. Письмо-прощание с Наташкой, городом и детством.
— Хочешь, я пойду с тобой? — говорит Наташка. — При посторонних они сдерживают свои эмоции, и тебе будет легче.
— Не надо. Во-первых, ты не посторонняя, — отвечаю я, — во-вторых, Прокоп и Марья — закаленные бойцы в битве за идеального человека, то есть за меня. Они выстоят.
Наш дом стоит в глубине двора и смотрит на меня квадратными, настороженными окнами. Прокоп внушил мне с детства, что прямоугольные окна высокомерны, а такие, как наши, чего-то ждут, кого-то выглядывают. Я открыла калитку и пошла по кирпичной дорожке, задевая плечом листья сирени, шла легкая, новая, предвкушая, какое потрясение будет сейчас у Прокопа и его сестры Марьи.
Теперь-то я знаю: все, что угодно, можно планировать, только не чувства. А тогда не знала. Взбежала на крыльцо, ворвалась в дом и закричала не своим голосом:
— Эй! Люди! Здесь есть люди?!
Прислушалась и услыхала спокойный Марьин голос:
— Анна вернулась.
У меня от обиды оборвалось сердце. Никто не спешил ко мне.
Я вошла в кабинет Прокопа. Он лежал на тахте. Напротив в кресле сидела Марья. Окна были зашторены, и в полосах света колыхался пластами сигаретный дым. Прокоп лежал и курил.
— Привет, — сказала я, — здравствуйте.
Прокоп кивнул, не отрывая головы от подушки.
— Единственный ребенок приехал с потрясающей победой, а они, как мух наглотались.
Прокоп улыбнулся, Марья изобразила на лице удивление:
— Поступила?
— Представь себе — поступила.
Я презирала их в эту минуту. Особенно Прокопа.
— Может, ты встанешь и поздравишь дочь?
— Я сейчас это сделаю, — ответил он, — но пусть дамы при этом не присутствуют.
Мы с Марьей вышли.
— Может, ты испечешь пирог? — накинулась я на Марью. — Я всегда подозревала, что в этом доме живут аристократы. Знаешь, что такое аристократизм? Это отсутствие человечности.
— Теперь буду знать, — сказала Марья. — Чего ты бесишься? — Она бросила взгляд на открытую дверь кабинета и шепнула.
— Прокопу плохо. Предложили на пенсию.
Прокоп догадался по нашим лицам, о чем мы шепчемся. Остановился по дороге в ванную, схватил своими толстыми ладонями мои щеки:
— Не переживай, ты родилась, когда мне было под пятьдесят. У тебя старый отец.
— У меня молодой отец! — крикнула я ему вслед. — Маленький медведь с колокольчиком!