— Иди поешь, — сказал папа, — а то ты уже заговариваешься.
Я села за стол, взяла в руку вилку, ткнула ее в котлету и затряслась от слез. Я чувствовала их вкус во рту, когда жевала котлету.
— Не трогай ее, — сказал папа.
Но мама была мама. Она села рядом со мной и тоже зашмыгала носом.
— Все уладится, — говорила она, — папа ездил с Наташиной мамой в больницу. У нее сотрясение, но не очень сильное. Через три недели ее выпишут. Завтра ты отнесешь ей ягоды и передашь записку.
— Какую записку?
— Ты напишешь ей записку, что она поправится, и вы опять будете дружить, как прежде, и забудете этот страшный день, и все будет как было.
Мама, моя мама. Так, как было, уже никогда не будет. Даже если бы мы очень захотели — не получится. Уже есть в нашей жизни Федька Никонов и его несчастливая жена Люся с сыном Вовиком.
Я точно знала, что Федька Никонов мой враг, знала и кто мой друг. Знала и то, что нам с Наткой никогда не забыть того, что случилось на дороге, когда мы шли с озера.
Хорошее озеро, без волн, широкое и доброе. Кусочек природы, который создали люди там, где хотели.
Я не буду больше спорить с Наткой. Я теперь знаю точно: природу надо спасать. И не только ту, которая вокруг нас. Но и ту, что внутри человека.
…Утром я пошла к Натке в больницу. К ней меня не пустили. Я передала ей два красных помидора, пакет ягод и записку: «Тут, в приемном покое, вертятся будущие старые друзья. На всякий случай знай: друзей не бывает старых и новых. Есть просто друзья, и с ними надо дружить. И есть враги — с ними надо воевать. А кто не враг и не друг — тот Игорь Карцев. И ты, пожалуйста, не спорь со мной, Натка».
ОСЛОЖНЕНИЕ НА СЕРДЦЕ
В этом году Гуркин опять подошел первого сентября к нашей классной Катерине и попросил, чтобы его посадили со мной. Катерина рада. Еще бы! Я буду влиять на него, помогать, вытягивать. Как будто можно повлиять на Гуркина или помочь чем-нибудь.
— Да если он избавится от своих двоек и словечек, — говорит моя подруга Степанчикова, — то сразу лишится своей индивидуальности. Это уже будет не Гуркин, а пятно от него, отпечаток.
Иногда мы с ней спорим.
— Индивидуальность Гуркина не в словечках и тем более не в двойках, — утверждаю я.
— А в чем? В том, что к нему загар прилипает круглый год и он похож на индейца?
— На какого еще индейца? Есть в нем нечто такое-этакое, ты сама знаешь это не хуже меня.
— Дружеское плечо в трудную минуту? — Степанчикова не скрывает язвительности.
— Может быть, и плечо.
— Да ну тебя, — фыркает Степанчикова, — перестань нагораживать.
Первого сентября Гуркин неотразим: в белой рубашке, подстрижен, на левом запястье — браслет из кожаных разноцветных шнурочков. Но пройдет два-три дня, и он уже будет похож на самого себя: напялит свой зеленый балахон по имени «свитер», и сколько ни будет ему доказывать Катерина, что в школу надо приходить в пиджаке, от Гуркина все это как от стенки горох.
У нас с ним каждый учебный год начинается одинаково.
Гуркин садится за парту и снисходительно спрашивает:
— Ну что? Продолжим наши игры?
«Игры» — это списывание и подсказки. Я обязана ему подсказывать — тут разработана целая система, списывает же он на контрольных по своей методике: берет у меня черновик, зачем-то перечеркивает его крест-накрест и переписывает.
Но в этом году на его вопрос я ответила сурово и определенно:
— Никаких игр. С этим — не ко мне.
— К кому же?
— К Зайцевой.
— Ого! — Гуркин, похоже, остался очень доволен.
Приложил палец к губам и подмигнул. Это означало: потише, пожалуйста, услышит.
Зайцева сидит впереди нас, ее затылок передо мной, а перед Гуркиным затылок Степанчиковой. Зайцева ничего не слышит: ни учителей, ни наших с Гуркиным голосов сзади. Даже когда ее вызывают к доске, раза два или три повторяют ее фамилию.
— Она не слышит, — говорю я Гуркину, — заморочена своей красотой и ничего не слышит.
— Нехорошо, — Гуркин улыбается, — я понимаю — зависть, но все-таки одноклассница.
Степанчикова слышит все, но в разговоры с нами на уроках не ввязывается. На перемене она подходит к Гуркину и говорит ему что-нибудь поучающее. Однажды подошла и сказала:
— Кончатся ваши разговоры тем, что Катерина отсадит тебя от Иванниковой.
Вот тогда Гуркин и родил эту дурацкую фразу:
— Тебя это жует?
Степанчикова не растерялась:
— Жует.
— Ничего, — успокоил ее Гуркин. — Пожует-пожует да и выплюнет.
С тех пор и пошло: «Тебя это жует?» Если скажешь, что не жует, то последует: «Вот видишь, не жует, а ты дергаешься». И не подходи ни к кому с вопросами, Гуркин всех избавил от умственной работы.
Однажды я подсунула этот вопрос маме. Она в очередной раз пыталась внушить мне что-то про жизнь, про коллектив, в котором не стоит пробавляться чужим умом, хоть и есть для этого условия.
— Тебя это жует? — спросила я.
Мама не нашлась так быстро, как Степанчикова. Она довольно долго молчала и, чувствуя подвох, неуверенно ответила:
— Допустим, жует.
— Ничего, пожует-пожует да и выплюнет.
Если б она только видела, какое у нее стало лицо. Конечно, ей хотелось стукнуть меня, только она не знала, как это делается. Пошла на кухню и там дала себе волю:
— «Их надо уважать, не унижать!» Но кого уважать? Обезьян, попугаев? Ведь ты же не сама придумала это «пожует-пожует да и выплюнет»! И джинсы носишь совсем не потому, что кривые ноги и хорошо бы их прикрыть. Ноги, слава богу, стройные. А потому, что в вашем девятом кто не в джинсах, тот не человек! Оттого вы и третируете свою бедную Катерину, что она не в джинсах, а в нормальном человеческом платье.
Когда мама умолкла, я вошла в кухню и сказала:
— Запомни: ты своего добилась, с этой минуты я не буду идти на поводу у коллектива. Но и у тебя тоже идти не буду. В джинсах у нас никто на уроки не ходит, в том числе и я. Про «пожует-пожует» придумал твой любимый Гуркин. А насчет Катерины, то в природе нет джинсов такого размера, которые бы на нее налезли. И вообще, что за манера: то «тыквочка моя с хвостиком», «доченька любимая», то «попугай», «обезьяна» — запутала вконец!
Мама пришла в себя, и напрасно мне показалось, что последнее слово осталось за мной.
— Я действительно тебя очень люблю, — сказала она погасшим голосом, — и когда ты заплетаешь косичку, то очень похожа на тыквочку с хвостиком. И я кричала не на тебя, а на весь твой девятый класс. Разве я против джинсов, разве я не понимаю, какая это удобная, практичная одежда? Меня убивает другое: никто из вас не пришел в ужас от их цены. Никто не содрогнулся, что натянул на себя месячную зарплату отца или матери.
— Может быть, Гуркин вовремя содрогнулся — у него нет джинсов.
— Про Гуркина ничего сказать не могу, — маме уже хочется говорить весело, но я такую веселость в ней не люблю. — Гуркин ведь как четвертый член нашей семьи. Некоторые учатся заочно, а Гуркин заочно у нас проживает.
Папа, когда разговоры о Гуркине возникают при нем, говорит: «Хочу быть Гуркиным! Хочу быть молодым, красивым, независимым и чтобы все девчонки в классе были в меня влюблены».
Он никогда не вникает, хватает на лету что-нибудь из наших с мамой разговоров и добивается своего: все недостатки Гуркина оборачиваются его достоинствами, а я выгляжу чем-то вроде бедной Лизы.
— Страдай, терпи, перевоспитывай Гуркина, — говорит папа, — только никаких прудов. Во-первых, ты наша единственная дочь, во-вторых, много чести даже для Гуркина.
Рита Степанчикова уверяет, что моя мама тайком почитывает педагогическую литературу, от того у нее такой повышенный интерес к делам нашего класса, и еще эта навязчивая идея, будто с дочерью надо дружить.