— Мне больше нравится мой вариант, — говорит Рита. — Мама знает свое, отец — свое, а я — свое. Никаких дискуссий по поводу Гуркина. Они и не догадываются о его существовании.
Я не люблю, когда Рита вот так говорит о моей маме, и отвечаю:
— Родителей, между прочим, не только не выбирают, но и не осуждают.
— А кто осуждает? Ты сама виновата, что каждый чих в нашем классе становится известен у тебя дома. Еще хорошо, что твоя мать не дружит с Катериной. Представляешь, кем бы ты выглядела в этой ситуации?
— Кем?
— Доносчицей.
Ритка любит перебарщивать. Катерина не нуждается в подобной информации. Она вообще все, что ей надо, знает сама, живет, как однажды выразился Гуркин, «хоть и не очень выдающимся, но своим умом». Из всех учителей Гуркин добр только к Катерине, хотя именно к нему она цепляется без конца. На перемене он прячется за наши спины, завидев идущую по коридору Катерину. Она идет, и ученики младших классов умолкают и провожают ее взглядами — такая она большая, толстая, с яркими голубыми глазами. Ей лет сорок, может, чуть больше, она не молодится, носит кофты-самовязки и туфли на низких каблуках со шнурочками. Новые ученики принимают ее за хозяйственную единицу в школе, подходят и спрашивают, где буфет, не украдут ли на вешалке куртку, поскольку гардеробщицы нет, а дверь рядом нараспашку. Катерина не догадывается, почему именно к ней эти вопросы, и все больше утверждается в своем заблуждении, что она не просто преподаватель химии, а учительница-мать, этакая хранительница школьного очага.
Химию свою она преподает спокойно и толково, двойки ставит редко. Если пообещаешь остаться после уроков, чтобы выучить и ответить ей, поставит точку. «Двойку нельзя исправить, — поучающе говорит Катерина, — двойка в журнале — это не гвоздь в стене. Гвоздь можно выдернуть, а двойка будет торчать в журнале до скончания века. Мне нужна не двойка в журнале, а чтобы ты знал этот урок; поэтому ставлю тебе точку, после уроков можешь ответить». Но все ее подлинные таланты раскрываются на классных собраниях…
— Вот ты, Иванникова, — это мне, — объясни всем, пожалуйста, сколько ты еще будешь безучастно сидеть за одной партой с человеком, который гибнет?
Класс изнемогает: не смеяться, дабы не сорвать дальнейший спектакль, — пытка.
— Это вы, наверное, про Гуркина? — кротко спрашиваю я…
— Не знаю, не знаю, — Катерина понятия не имеет, что она делает с классом, — подумай, может быть, с тобой сидит кто-нибудь другой?
Я поворачиваю голову, смотрю сверху на макушку Гуркина и жду, когда он включится.
— Екатерина Савельевна, — Гуркин говорит громко и медленно, — вы у Храмова спросите, он знает, а Иванниковой все равно, гибну я или нет.
И Катерина действительно спрашивает у Храмова. Тот поднимается и заявляет:
— Гуркин — лентяй. Он и ходит как лентяй: выкидывает ноги так, будто они ему не нужны.
Класс грохочет, всех прорвало. Катерина, ничего не понимая, сначала улыбается, потом тоже смеется. Мне становится стыдно. Махнув на Храмова, чтобы тот смолк, я поднимаюсь и говорю:
— Екатерина Савельевна, плюньте вы на Гуркина и на всех нас! После шести уроков мы уже не люди. Надо только послушать, как мы смеемся, и все становится ясным.
Класс гудит:
— Что она промычала?
— Иванникова, может, водички?
Катерина бьет ладонью по столу.
— Иванникова, сядь! Гуркин, сядь! Храмов, почему ты торчишь? Сядь! Тема нашего классного часа: поведение Гуркина, его три двойки во второй четверти, одна из них — по географии, которая войдет в аттестат.
— География или двойка войдет в аттестат? — шепотом спрашивает меня Гуркин.
— Молчи, стилист! Замолкни навеки!
Гуркин пришел к нам в шестом классе. И на второй или на третий день оповестил всех, что влюбился в меня. При этом он выламывался, паясничал, написал на доске «Иванникова + Гуркин =?» Но никто и глазом не повел, настолько все это было глупо. В шестом классе мы вообще были другими: умней и серьезней. Мы знали, что, если у человека настоящее чувство, он не будет как дурак писать об этом на классной доске. И мама моя, когда я ей сообщила, что Гуркин влюбился в меня, сказала замечательную фразу: «Это его личное дело».
Но потом все-таки захотела на него взглянуть. И Гуркин вместе с другими ребятами был приглашен на мой день рождения. Он пришел и принес в подарок книгу с библиотечным штампом.
— Она же из библиотеки?! — не удержалась мама.
— Ага, — ответил Гуркин, — когда ваша дочь ее прочитает, то пусть туда отнесет.
Утром мама сказала:
— Очень интересный мальчик, этот Гуркин, если только не хитрец. Жаль, что учится плохо. А что, если тебе не изображать из себя Джульетту, а взять над ним шефство?
И я превратилась в наставника Гуркина.
Мать его смотрела на меня как на человеческое совершенство: обмахивала тряпкой стул, на который мне предстояло сесть. Во время наших занятий приносила мне стакан компота или молока и говорила: «Попей, деточка». Гуркин дома тоже относился ко мне с почтением и очень стеснялся, когда мы с ним занимались английским. Если не получалось с произношением иностранных слов, он краснел, надувал щеки и выдыхал вверх, от чего челка у него расходилась веером. Видимо, эти занятия и убили его любовь ко мне. Или я, почувствовав власть над ним, вконец зарвалась и опротивела ему, но только однажды на перемене он вдруг снова стал кривляться и паясничать и вывел на доске: «Иванникова + Гуркин = отрава жизни».
Это был удар, я даже маме ничего не сказала. Гуркин по-прежнему сидел со мной на одной парте, но теперь это был чужой Гуркин, глядевший на меня равнодушными глазами. В восьмом классе он влюбился в новенькую Зайцеву, тоненькую, красивую, такое же молчаливое у доски создание, как и он сам. Только молчание у них было разное: у Гуркина — дескать, «навязались вы на мою голову», а у Зайцевой — «пропадаю во цвете своей неземной красоты».
Катерина время от времени вспоминает короткий золотой период в школьной жизни Гуркина и говорит: «Иванникова, помнишь, как ты его подтянула в шестом классе? А сейчас? Ведь он гибнет! Из девятого класса в этом году ему не вылезти». В подобные минуты так и подмывает ее спросить: «Вас это жует?» Так, ради словца, потому что всем известно, что Катерину это жует, она даже перед Зайцевой заискивает, надеется через нее подобрать ключ к Гуркину. Но Зайцева — невеста, ей бы до выпускного вечера добраться да замуж выйти, ей и со словарем не разобраться, что такое «шефство». Она хлопает своими длинными ресницами и загадочно улыбается Катерине:
— Ну что мне, за руку, что ли, тянуть его на дополнительные занятия?
— Ладно, — вздыхает Катерина, — сама хоть не пропускай. — И я слышу в ее вздохе тоску: Гуркин — родной урод в своей семье, а ты зачем под выпускной занавес явилась со своими двойками?
Рита Степанчикова была счастлива, когда Гуркин переключился на Зайцеву.
— А то мне казалось, что у вас что-то такое продолжается с шестого класса, — сказала она, — знаешь, такая любовь-война.
— Сама придумала, — охладила я ее, — или пробавляешься цитатами из своей тетрадки?
Тетрадка Степанчиковой общеизвестна: мудрые мысли, афоризмы, кто, что и когда сказал. Начинается тетрадка с известного афоризма: «Человек — это звучит гордо» (Сатин). Фамилия в скобках пугает меня.
— Ритуля, нельзя быть такой буквоедкой, — умоляю я, — это уже не цитата, а крылатые слова, и они принадлежат Горькому.
— Сатин тоже принадлежит Горькому, — сражает меня своей железной логикой Степанчикова, — и Горький любил его, сочувствовал, ведь это не вина Сатина, что он докатился до ночлежки.
Мне не хочется спорить со Степанчиковой, то, что она вписала в свою тетрадку, обсуждению не подлежит. Но мне надоело быть на поводу то у мамы, то у класса, не говоря уже о классиках литературы, и я говорю:
— Все равно эти слова лучше бы сказать другому герою. Это было бы справедливей.
— У тебя претензии к Горькому?
— Представь себе!