Дверь мне открыла Нефертити. Я вошла и уставилась на сумку. Никто к ней не прикасался, лицо кудрявой красавицы было в тех же буграх и шишках. А на столе в комнате все та же сахарница и овсяное печенье. Я подошла к столу и опустилась перед Жоржем на колени. Не знаю, как это получилось. Может быть, силы покинули меня, и я рухнула?
— Что это значит, — спросила Нефертити, — ты перепутала Жоржа с римским папой?
Я поднялась, лицо мое пылало.
— Никаких вопросов, — сказал ей Жорж, — лучше поставь чайник, этот уже остыл.
Если бы они знали, как я была перед ними виновата, как любила их в этот час, старенького Жоржа и рыжую, веселую мою Нефертити. Кто бы удержался от вопросов, когда перед ним бухаются на колени? Только эти великие люди.
Нефертити наливает мне чай, и на ее руках бренчат серебряные браслеты. Натруженные работой руки, корсеты уже выскользнули из них, как живая рыба, но много чего в этих руках еще осталось.
— Знаешь, Аня, — говорит она, — на карнавал в Рио-де-Жанейро я бы уже не поехала, но в охотничьем домике где-нибудь на берегу озера с удовольствием бы пожила. Хотя, поверь мне, и дома жизнь прекрасна.
Жорж посмеивается, это такой мужской, снисходительный смех. Спрашивает:
— А на свою родину, в Египет, ты не хотела бы съездить?
Нефертити отмахивается от него обеими руками.
— Не слушай его, Аня. Никто не родился в Египте. Это так переврали в метриках городок, в котором я родилась. А уж из метрик пошло во все другие документы.
— Но тебе нравится, что в паспорте Египет, — никак не отвяжется от нее Жорж, — это сближает тебя с фараонами.
— Подумаешь, фараоны, — отвечает Нефертити, — ничего особенного, обыкновенные цари. Забинтовали их, сохранили, а зачем? Все равно им уже не гулять по своему Египту.
Любой пятиклассник знает про фараонов раз в десять больше, чем они. Ну и что? Есть и другие знания. Например, какие корсеты носили женщины из нашего дома в конце двадцатого века, какие смешные ошибки случались в метриках, с какими тяжелыми сумками подходили к своим бывшим домам беглые отцы.
Я иду в коридор, где в углу морщится кудрявая красавица. Запускаю руку в сумку и вытаскиваю коробку конфет. Сквозь прозрачную крышку просвечивает шоколадное чудо.
— Ты уверена, что мы не грабим Митю? — спрашивает Нефертити.
Я уверена, что не грабим. Того, что осталось в сумке, Мите больше чем достаточно для горьких воспоминаний. И вообще мне кажется, что Митя не примет это подношение. Иначе Сергей Петрович сам бы вручил его Мите. Говорю:
— Этими конфетами угощаю вас я. Митя, возможно, будет недоволен, но он не в счет. Однажды он перешагнул предел: предложил своему товарищу поцеловать лягушку. А сегодня это сделала я. Предел иногда надо перешагивать, хотя наука утверждает, что это невозможно. Я хотела сегодня во всем этом разобраться, но схлопотала, как обычно, за свое умничанье тройку…
— Что она несет? Я ничего не понимаю, — перебивает меня Нефертити.
— А зачем все понимать? — говорит ей Жорж. — Не надо все понимать, надо оставлять кое-что непонятым. Тогда интересно жить, тогда сама жизнь постепенно отвечает на все вопросы, — он переводит свой взгляд на меня, — пей чай, девочка. У чая такое свойство — если его не пьют, он становится холодным.
БАЛ В МУЗЕЕ
Я не знаю, как образовалась эта Школа искусств и кто ее так назвал. Матери и бабушки тащат сюда своих малышей с разных концов города. В холода дети похожи на кочаны капусты — столько на них намотано, только глаза выглядывают из шарфов, ясные и безвинные. Вешалка не работает. Взрослые раздевают детей и потом сидят с их барахлом три часа, почти половину короткого зимнего дня. Но это долгое сидение им не в тягость. Они не бездельничают — это вахта. Они несут ее стойко, как часовые на вратах рая. Там, куда их не впускают, происходит нечто замечательное. Там без всякого их вмешательства, только за деньги, детей готовят к счастливой жизни. Там таинственный храм искусств: рисование, танцы, пение, теннис, ну и, конечно, английский язык. Особенно всех восхищает теннис. К чему оно все остальное приложится, если человек не играет в теннис?
Я изредка заглядываю в теннисный зал. Дети, как щенята, возятся на полу, ракетки валяются где попало. Тренер Юра лежит на длинной низкой скамейке и спит.
«Юра, — говорю я, — подъем! Ты что себе позволяешь?»
Он открывает глаза.
«Не уходи. Поговори со мной».
Юра в годах, ему, пожалуй, уже тридцать, но послушать его — мальчишка. Придумал какую-то ерунду, что был разведчиком, работал в дальних странах, провалился, его должны были пустить в расход, но в последний момент помиловали. Всякий раз, как он видит меня, вспоминает какую-то Риту.
«Как я ее любил, как любил! Ты очень на нее похожа».
«А где она сейчас?»
Юра оглядывается по сторонам, дети уже не возятся, лежат на полу, как маленькие марафонцы, не дотянувшие до финиша.
«Ты думай, когда спрашиваешь, — говорит Юра, — ее нет. Ее больше нет».
«Умерла?»
«Она была радисткой. Ее ликвидировали».
О Господи, я постоянно забываю, что он был разведчиком.
«Юра, может быть, я и похожа на Риту, но и ты кое на кого похож. На халтурщика. Почему ты спишь, а не работаешь с детьми?»
Юра не обижается. Он без этих комплексов, мол, не твое это дело и не лезь, куда тебя не просят.
«Я этим детям, — говорит он, — отец, мать и родная бабушка. Пусть полежат, отдохнут после всего того, что вы с ними выделываете».
Мы «выделываем» по программе. У нас никакой отсебятины, все по утвержденному плану. Мы с Вероникой — руководители младшей танцевальной группы. Вероника носится по залу, отдавая всю себя работе, а я бренчу на пианино.
Вероника не любит меня, все время дергается, срывается, я ее раздражаю. Но мы считаемся подругами, всегда и всюду вместе. Когда-то Вероника училась в балетном училище, но была отчислена, как говорит, «за чересчур красивые ноги». Ноги у нее скорей всего оказались чересчур толстыми, но Вероника живет в своем, придуманном мире и возражать ей бесполезно. О балетном училище она вспоминает так: «Жаль, конечно, что вылетела. Примы бы из меня не получилось, постояла бы до тридцати пяти «у озера» — и на пенсию. Разве плохо?» Это «озеро» смешит меня до слез, я представляю, как она стоит на сцене возле этого «Лебединого озера» и мается от неподвижности.
Дети ее обожают. «Попов и Преображенская, — объявляет Вероника, — вы сегодня будете ведущей парой». И надо видеть в это время пятилетнего увальня Попова и юркую, с лисьим личиком Преображенскую. Ни одна награда в будущей жизни не наполнит их таким торжеством и счастьем, как это посвящение в «ведущую пару». Дети у нас еще не уставшие, мы идем вторым номером после английского языка, и они послушны, все быстро усваивают. Смущают меня только солисты. Они образовались у нас недавно и разрушили всю нашу незатейливую танцевальную жизнь. Наши малыши-солисты будут участвовать в общешкольной феерии-сюите «Бал в музее». Готовится нечто грандиозное с хлопушками, фейерверком, дорогими костюмами. Режиссер-постановщик, приглашенный со стороны, мечется между старшими группами и нашей, говорит Веронике: «Главное, добивайтесь от них изящества». Вероника старается, но с изяществом плохо. Дети еще очень малы, растяпистые, несобранные, пухлые, как оладушки. Я поглядываю на них из своего угла и кричу Веронике: «Так нельзя! Неужели тебе не понятно, что так нельзя?» Вероника не понимает: «Не мешай. Почему это нельзя, если надо?»
После занятий я пытаюсь ей объяснить, что это никому не надо. Дети должны танцевать как дети и нечего им раньше времени входить в образы взрослых. Вероника морщится: