«Была Рита, — отвечает Юра, — и тайны чужие надо хранить, даже если они тебе кажутся выдумкой. Не плачь».
«Тогда почему ты сегодня струсил, почему промолчал? Почему только один Игорь Николаевич подал голос?»
«Начинай с себя, — говорит Юра, — разве ты не молчала?»
«Нет, я с тебя начну. Отвечай, почему ты спишь на работе. Придешь, а ты спишь. У тебя сонная болезнь?»
«У меня двойня, — отвечает Юра, — два мальчика. Ты понятия не имеешь, что такое сразу два грудных ребенка. Не высыпаюсь. И ты уж не будь так строга: я ведь самое большое полчаса позволяю себе вздремнуть. Дети, между прочим, меня не осуждают».
Не сразу, но до меня доходит, что он сказал: он женат, у него дети. А Вероника? Она же не знает об этом. Любит и не знает самого ужасного — он женат. Слезы снова брызжут у меня из глаз, но Юра этого не видит.
«А Игоря Николаевича не возноси, — говорит он, — вот будет выставка и увидишь, какой замечательно честный твой Игорь Николаевич, каких успехов достигли его молодые дарования. А все французская гуашь. Пройдется он своей рукой по детским рисункам, подправит, подмалюет и засверкают картинки — глаз не оторвешь».
Не дождавшись ответа, Юра вешает трубку. Но через минуту звонит:
«Давай наш разговор забудем. Особенно про Игоря Николаевича. Ему хуже всех — он же из-за мастерской работает. Талантливый художник, а работать негде».
«Забудем», — отвечаю и плачу уже без слез, одним голосом.
«Перестань, — говорит Юра, — большая уже, Рита никогда не плакала».
Он не говорит, что я похожа на Риту. Наверное, уже не похожа.
Мама ставит передо мной тарелку с манной кашей. Каша в синих разводах от вишневого варенья, которое искристым комочком лежит посередине. «Иди мой руки», — говорит мама. Руки по-прежнему ее главная забота. Она не задает мне вопросов, не вздыхает, не заглядывает в мои заплаканные глаза. Завтра скажет какой-нибудь родительнице со связями: «Танечке надо помочь, что-то ей не очень в этой Школе искусств». Я опережаю ее: «Я не уйду из этой школы, — говорю, — там столько детей и взрослые, как дети, ничего не понимают».
Мама вяло кивает, ей все равно, останусь я или уйду, ее волнует только консерватория. Я должна туда попасть. Без этого ее и моя жизнь не будут жизнью. Когда-то она училась в консерватории, а завершилось все безрадостными детьми, которые наверняка не любят ее и наш дом. У них болтаются локти и кисти рук не желают быть «пампушками». И только часы, на которых движется минутная стрелка, примиряют их с этой каторгой. Я все это знаю, сама одна из них. Музыке надо учить по-разному: высокоодаренных — строго и даже сурово, всех остальных — без нажима, ласково.
«Мама, зачем взрослые мучают детей? Зачем неспособных терзают музыкой? А глупеньких, безвинных какими-то ужасными танцами?»
«Не говори глупостей. Никто никого не терзает. В старину в дворянских семьях всех обучали музыке, танцам, и никому это не вредило».
«Ты уверена? А вдруг повредило? Вдруг какой-нибудь жених, услышав, как невеста бездарно долбит по клавишам, сбежал перед свадьбой?»
«Ты мне сегодня не нравишься, — мама хмурится, она устала от своих учеников, а тут еще я, — у вас там что-то произошло на работе, но при чем здесь какой-то жених, который сбежал?»
«При том, что родительская любовь — не всегда любовь. Иногда это тиранство».
Мама не привыкла к таким моим заявлениям, она отворачивается, не глядит на меня, но я знаю, что взгляд у нее сейчас разочарованный.
«Если тебе интересно, — говорит она, — то совсем не любовь главное материнское чувство. Когда-нибудь ты поймешь, что главное чувство — страх. Постоянный страх, что с твоим ребенком случится что-нибудь плохое».
Мне бы успокоить ее: не страшись, я постараюсь не пугать тебя, но меня несет в другую сторону, и я говорю другое:
«Это от того, что один ребенок. Одна мать — одно дитя и не на кого отвлечься. У меня будет минимум трое. И никаких девиц. Три мальчика — Балтазар, Мельхиор и Каспар».
«Это не детские имена, — она наконец-то улыбнулась, — ты хоть знаешь чьи? — Мамино лицо оттаивает, глаза оживают, она рассказывает мне историю, как свою полузабытую детскую сказку. Рассказывает о волхвах, о том, как они пришли с драгоценными дарами, а потом спасли божественного младенца. — Это такой вечный символ, — объясняет она, — детей надо одаривать всем самым лучшим и спасать от беды».
Ей тоже всегда хотелось спасти меня. Она и спасала. Как могла, одаривала музыкой, единственной драгоценностью, которая у нее имелась. Но волхвы оставили свои подарки и ушли. А она ждет, когда ее дары зазеленеют, зацветут и принесут плоды. И я говорю ей:
«Не переживай. Никуда уж мне от консерватории не деться».
Это не вранье, это что-то другое. И тем родителям, что сидят в вестибюле Школы искусств, я тоже не могу сказать правду. Они не поверят, они ждут. Ждут от своих детей того же, что и моя мама и все матери на земле — чуда.
ТАКАЯ ДОЛГАЯ ИГРА
Когда, проводив гостей, шли обратно, Томка сказала:
— Мы с тобой одичали. Мы не научены обращению с людьми из мира искусства. Чего в нас нет, так это светскости.
Скажи, пожалуйста, какие знания, какая эрудиция! Впрочем, в пятнадцать лет человек знает все. Это такие крепенькие, остренькие знания, как гвоздики, — взял и вбил. Томка постоянно вбивала их в меня, не подозревая, что причиняет боль.
— Ну для чего ты бегала в магазин, — говорила она в этот раз, — зачем надо было заваливать стол этими дурацкими пирожными и апельсинами? А кофе не купила. Ты должна была сообразить, что это не друзья твоего детства ввалились, а люди искусства.
Очень уж она меня образовывала, но всякому терпению приходит конец.
— Сначала узнай, что такое «люди искусства», а потом уж объясняй, как с ними надо обращаться. Марина и этот Фил — просто начинающие неудачники.
Вот так-то лучше. Томкино лицо вытянулось, в глазах заметался вопрос, ей очень хотелось узнать, выдумала я неудачников или это действительно так. А мне надо было оградить ее от Фила, выдернуть его из Томкиного сердца. У нас уже была в наличии первая любовь — Веня Сидоренко из параллельного восьмого класса, — и взрослый Фил в своей замшевой курточке без подкладки, благоухающий каким-то огуречным лосьоном, не требовался. Я не стала гадать, Филимон он, Филарет или Филипп в паспорте.
— У него лицо, — сказала я, — не мужественное, бабье…
— Что ты! — перебила меня Томка, и в голосе ее было слышно страдание. — Он просто устал. Они по ночам репетируют внеплановый спектакль. Чем популярнее театр, тем сильней в нем дух премьерства, тем трудней пробиться молодым.
Много же он успел ей поведать.
— Какой он молодой? — сказала я. — Разве ты его считаешь молодым?
— Ему двадцать семь лет, — подтвердила Томка и вздохнула.
Я знала, что такое двадцать семь против пятнадцати.
— В этом возрасте, — добивала я свою дочь, — у многих дети ходят в школу. Он женат?
Томка смутилась:
— Я не знаю.
— Наверное, не женат, — сказала я, — иначе зачем ему ходить по гостям с такой красавицей, как Марина? А ты сразу завладела вниманием Фила, не подумала о том, каково это будет Марине.
Томкино лицо стало испуганным:
— Она страдала?
Нет, она не страдала. Томка в ее глазах не была и не могла быть соперницей. Она и меня успокоила: «Фил в своем репертуаре. Очаровывать — это у него форма существования». — «В моей молодости, — сказала я, — таких называли охмурялами». Марина вежливо улыбнулась: «Да, да». Моя молодость для нее была за далекими лесами и морями. Марина ее представить не могла. Хотя именно она была свидетельницей моей молодости и самой жестокой ошибки. И вот зачем-то я вытащила Марину из своего прошлого, призвала на свою голову, словно опять вызывала беду. Разве не беда этот Фил, которого она привела с собой и о котором думает сейчас моя Томка?
— Она не страдала, — ответила я Томке на ее вопрос, — она была удивлена, что этот Фил, этот сердцеед, решил походя влюбить в себя школьницу.