Ответ пришел быстро. Больше всего Полину задело в моем письме предположение, что сотрудники, с которыми я работала в редакции, разъехались. «Зачем это им разъезжаться? — недоумевала она. — Очень даже хорошо здесь живут. Многие в местное начальство вышли, а один даже в областном масштабе заворачивает».
Кто этот один, она не сообщала и о себе ничего не написала, только про Колю и Машу. Коля уже давно сменил работу, «теперь служит не по коммунальной, а по заготовительной части. А Машу не зовут уже Машей, она теперь Марина».
И все-таки была в письме новость, которая стоила всех остальных. Маша-Марина жила в Москве и училась на втором курсе театрального института. Ей был послан наш адрес и дан наказ повидаться с нами и заново познакомиться.
Томка даже растерялась от такой новости, пробовала острить, но глаза глядели растерянно:
— Просто какая-то кузница великих людей эта ваша Тарабиха. Ты, а теперь еще и Маша-Марина… Скоро будем ею гордиться, поползаем перед ней с просьбой о билетике.
Томка была не только растеряна, но и уязвлена. Почему-то причастность к театру какой-то Маши из Тарабихи ее оскорбила.
— Нет, — сказала я Томке, — ползать даже за лучшие билеты на премьеру не буду.
— Правильно, — отозвалась Томка, — тем более что эта Марина совсем не талантливая, а примитивная красотка. Красивым талант не нужен.
— Откуда такие сведения?
— Сама говорила, что она в детстве была симпатичная.
— Я не об этом. Почему это красивым талант не нужен?
— А зачем?
Как же я забыла, что пятнадцать лет — это еще и возраст отчаяния, когда зеркало говорит: некрасивая, некрасивая и уже никогда красивой не будешь.
— Затем, Томка, что хуже нет худшего, когда человек красивый, да бесталанный. Красота сама по себе ничто, всего лишь тщеславие себе да зависть недоброму глазу. А талант — это радость и себе, и людям.
— У меня есть талант? — с опаской спросила Томка.
Я ее успокоила:
— Что за вопрос? Конечно, есть. У всех есть, только не все свой талант ценят. Всем бы только на сцену или в кино сниматься, а свой собственный талант готовы растоптать, предать.
И такие вот прекрасные воспитательные речи и вся наша с Томкой трудная, но искренняя дружба вспыхнули и чуть не сгорели одним светлым ноябрьским днем, когда пришла к нам Марина. Она пришла не одна. Позади нее на лестничной площадке стоял невысокий, щупленький, с миловидным помятым личиком театральный мальчик, которого бы я и на улице определила как незадавшегося, обиженного на судьбу актера. Он был в замшевой куртке и в узких вельветовых брючках, единственное, что спасало его внешность от жалкости, — это шевелюра. Пышные и густые завитки были мастерски подстрижены и уложены. Прическа каким-то образом придавала его уставшему лицу и тщедушной фигуре ореол значительности.
Я не ждала, что их будет двое, и все мои восторги, направленные Марине, — боже, как выросла, какая стала красавица, — сразу перемешались с заботой: чем же мне вас угощать, теперь просто обеда маловато. Я оставила Томку с гостями, а сама помчалась в магазин за пирожными и шампанским.
По дороге у меня, конечно, было время подумать: куда ты несешься, какое шампанское? Пришла дочка твоей бывшей квартирной хозяйки, а ты устраиваешь себе какой-то экзамен на гостеприимство. Никто ее, во-первых, с кавалером не ждал, а во-вторых, совсем не обязательно тебе, матери, пить вино в таком окружении, хоть и называется вино шампанским. Но где там! Гости были не просто гостями, а посланниками из того недоступного, удивительного мира, имя которому — театр, и все мои здравые мысли отступили.
Марина понятия не имела о моем карточном позоре, да и вообще дети за родителей не ответчики. Эта девочка, выросшая в доме, где съедался за день огромный чугун борща, сидела за столом как принцесса. Я не знаю, портила или украшала ее лицо косметика, скорей всего, она не играла никакой роли. Потому что синий цвет глаз, форму головы, длину шеи не изменишь никакой косметикой. А вот слова и даже голос можно приобрести. Марина говорила тихим, вкрадчивым голосом. Этим голосом она мне с порога подарила царственный комплимент: «Вы живете просто, мило и современно». После этого она меня не видела. И Томку она, по-моему, не видела, и этого, которого с собой привела, — Фила. Томка что-то не переставая рассказывала ему, а он глядел на нее с такой добротой, с таким пониманием, какие мог изобразить только очень способный актер, играя идеального старшего брата. Марина же изображала из себя балерину, которой нельзя ничего есть, а кругом такие яства, такие соблазны. А может, они ничего такого не изображали, а просто я на них обиделась, потому что для меня за этим столом не оказалось места. В прямом смысле это место, разумеется, было, я сидела, как и они, на стуле, ела и пила, но на самом деле они меня к этому столу не подпустили. Мне трудно это объяснить тем, кто такого никогда не испытывал. Происходит это в одну секунду: была, была нестарым человеком, тридцати восьми лет, и вдруг превратилась не то чтобы в старуху, а в чучело или в пустое место. Мы тоже, как говорится, были молодыми, тоже избегали на своих празднествах старших, но здесь происходило совсем другое, здесь я принимала гостей. Почему же они посадили меня в ящик, как любила говорить Томка, и задвинули? И тогда я стала спасаться единственным способом, самым унизительным, но тогда я этого не знала: сообщила гостям о своей докторской, которая уже написана и на носу защита, о монографии, которую я с удовольствием бы им подарила, но осталось всего четыре экземпляра, неприкосновенных, для расклейки, так как обещано переиздание. «Знаете, кому раздарила книгу? В основном администраторам гостиниц, когда ездила в командировки. Чтобы дали номер получше». Я кое-чего своим хвастовством добилась. Фил спросил: «Какая у вас тема?» — «Декабристы». Фил поставил точку: «Вы молодец».
Если бы! Если бы я была молодцом, я бы отвела от Томки эту напасть в замшевой курточке. Я бы нашла слова, я бы его сразу развенчала. Но я опоздала, спохватилась, когда на Томкином лице уже плавала зачарованная улыбка, а глаза сияли. Единственное, на что меня тогда хватило, — это отодвинуть от Томки бокал с шампанским и беспечным голосом сказать: «Этого ей на дом не задавали». Фил продолжил: «Бедные дети, ничего-то им нельзя, все-то им еще рано».
Томка уже два года боролась за свою личную неприкосновенную жизнь. Борьба шла с переменным успехом. Когда Томка терпела поражение, то начинала меня упрекать. Звучало так: «Другие матери все отдают своим детям и не лезут к ним в душу»; «Я уже не та Томка, какой была недавно, и хватит меня поучать…» Под такое настроение она покупала общую тетрадь и на ее обложке выводила фломастером: «Дневник». Этот дневник она не прятала. Лежал он, как провокатор, в открытую на столе и добивался своего: я его читала. Была надежда, что в нем будут подробно изложены Томкины претензии ко мне и к жизни, но дочери моей еще не был доступен анализ жизненных явлений. Ее внутренний мир довольствовался декларациями: «Сегодня начинаю новую жизнь!»; «Наташа права: Веня Сидоренко — серая личность, любить такого — впадать в непоправимую ошибку». Я собрала эти дневники и сохранила. В каждом из них были заполнены две-три страницы. Если к ним относиться всерьез, читать анализируя, то вывод напрашивался неутешительный: моя дочь год от года глупела. Потому что в первом дневнике написано: «Люди должны собраться и договориться, что войны больше не будет. Надо всем объяснить, что и так все умирают. Так ведь лучше же умереть в старости, чем в молодости или в детстве». А через три года: «Мама никак не поймет, что не умеет жить. Почему-то у всех есть французские сапоги, а у нас «тепленькие», «удобненькие». Меня эта запись убила: купила две пары сапог, действительно теплых и удобных, и это — «не умею жить»?! Не выдержала и написала сбоку: «Дурочка! Приглядись! Неужели у всех французские сапоги?» Но Томка эту запись не читала, иначе бы она не смолчала.
Конечно же Томка, переполненная впечатлениями от воскресного застолья, должна была взяться за дневник. Она и взялась. На этот раз это была ярко-розовая амбарная книга, название которой Томка заклеила белым квадратиком, написав на нем такое ставшее уже родным слово «Дневник».