«Она издевается надо мной, — говорит моя мама моему отцу, — она специально там надрывается, чтобы достать меня. Дома дел — конь не валялся, а она в чужой квартире совершает трудовые подвиги».
Это их любимое занятие: говорить об мне так, будто меня нет рядом. Они умолкают и глядят друг на друга удивленно, когда я подаю голос.
«Стыдно, — говорю им, — сами же могли бы помочь старому больному человеку. Гордились бы, что дочь не выросла равнодушной».
«Этот старый и больной переживет всех, — говорит мама, ее слова опять облетают меня, они предназначены отцу, — у него есть сын и дочь, и внуки постарше нашей альтруистки. К тому же не надо забывать, что этот драматург отпетый ловелас и бабник. Он, конечно, давно не в форме, но я не хочу, не желаю, чтобы моя дочь общалась с ним».
«Не нагораживай, — успокаивает ее отец, он по натуре примиренец и умеет гасить ссоры, — она девочка, в ее душе живет Тимур вместе со своей командой. Это мы от всего такого враз отказались, а им сложней, им этого Тимура не навязывали».
Я понимаю, о чем он говорит: их поколение отказалось не только от плохого, что было в прошлом, но и от хорошего, потому что это хорошее было им навязано из-под палки.
«Зато нам навязывают свободу, — говорю я, — и скоро от нее все сойдут с ума. Уже многие окретинились, потеряли человеческий облик».
На лице у мамы испуг: о чем это она говорит, как это понимать?
«Свободу нельзя навязать, — объясняет папа, — свобода — это выбор. Хочешь — одолевай вершину, а не хочешь — сиди в яме, болоте, будь кретином».
«Нет, нет, — волнуется мама, — пусть она объяснит, что это такое «уже многие окретинились»? Я догадываюсь, что это такое, но пусть она сама объяснит».
Ничего я им объяснять не собираюсь. Пусть читают газеты и журналы. Те разделы, в которых пишут, как уберечься от СПИДа, как удержать мужа, рожать или не рожать, если забеременела в четырнадцать лет. Мне и в школе, с девчонками, этих разговоров хватает.
«Прошу всех успокоиться, — говорю, — лично меня никакая свобода не коснулась. О чем вообще речь? Какая свобода? Руку помощи протянуть не имеешь права. Тут же твой добрый порыв обзовут «трудовым подвигом», а бедного старичка ловеласом и бабником».
Не всегда у нас такие нервные разговоры. Чаще все-таки мир и покой. Все по своим углам: отец читает, мама на кухне или вяжет, я у телевизора или делаю уроки. Иногда мама на весь вечер выключается из семейной жизни, это когда звонит ее школьная подруга Жанна. У этой Жанны всякий раз какие-то любовные трагедии: то ее бросит муж, то любовник, то жена любовника выскочит из-за угла и огреет бедную Жанну хозяйственной сумкой. Когда я была маленькой, мне казалось, что Жанна красавица, что-то такое большеглазое, кудрявое, с родинкой на щеке. Мамины телефонные разговоры с ней сложили у меня такой вот образ. Я чуть не заплакала, увидев ее впервые. Жанна оказалась похожей на грустную курицу — маленькая головка, кругленькое туловище и короткие тонкие ножки.
«Почему ей так не везет в любви?» — спросила я у мамы то ли в шестом, то ли в седьмом классе.
Мама вздрогнула, как от удара.
«Ты соображаешь, о чем спрашиваешь?»
Я уже потом сообразила. Действительно, нашла с кем поговорить о любви. Вот так осадят один раз, другой, а потом ждут откровений. И еще обижаются: вроде бы переходный возраст кончился, а все такая же грубиянка, как и была. Грубая, неблагодарная и ленивая. Больше всего маму угнетает моя лень. «Трудовые подвиги» в квартире Григорьева не в счет. Это не признак моего трудолюбия, а все та же неблагодарность, подлый выпад против своей семьи. А вот мама трудолюбива, не теряет времени даром. Разговаривая с Жанной, прижимает плечом телефонную трубку. Руки в работе, она вяжет. То свитер отцу, то мне голубое, из козьего пуха, платье. Платье эпохальное, вяжется уже три года. Вяжется и на ходу перевязывается, так быстро я из него вырастаю.
«Она оформляется, — говорит мама, — скоро будет совсем взрослой. А ум детский, жизненных навыков никаких».
«Когда-нибудь она наденет это платье, — отвечает папа, — и выяснится, что оно ее очень молодит».
Маму такой юмор озадачивает.
«Ты хочешь сказать, что я закончу платье, когда она будет старой?»
Именно это он и сказал. Но папа не так прост, чтобы дать ей шанс на него обидеться.
«Видишь ли, — объясняет он, — так уж устроена жизнь: сначала молодость, потом старость. Я, например, считаю, что старость награда. Чем старее человек, тем больше у него заслуг перед жизнью».
Они всегда разговаривают поверх моей головы, но это совсем не значит, что у меня нет в их диалоге слова.
«Одним награда, другим наказание, — говорю, — я вот не возьмусь утверждать, что Григорьеву старость дана в награду».
«У нее «Григорьев» каждое второе слово, — заявляет мама, — а он не такой уж старый. Просто износился. Привык срывать цветы удовольствия, а это наказуемо».
«Цветы удовольствия» вызывают у меня приступ смеха.
«Что тебя развеселило?» — мама смотрит на меня с обидой. Уж если человек у нее на подозрении, то и смех его подозрителен.
«Сказала бы по-простому — изменял жене, а то какие-то цветы удовольствия. Ты же не дамочка в фетровой шляпке…» — я никак не могу справиться с напавшим на меня смехом.
«Дай ей воды, — говорит отцу мама, — с ней что-то творится».
Ничего со мной не творится. Просто каждый человек хочет быть человеком, а ему не дают. В школе учителя, дома родители. Но самые жестокие тираны — это одноклассники. Кто гений, кто придурок, кто красавица, кто божья коровка — все это раз и навсегда припечатано, не смоешь, не отдерешь. И никого не смущает, что придурок поумней гения, а у красавицы лик надменной козы. Что припечатали — с тем и живи. У меня тавро чокнутой. Не такой чтоб уж поврежденной в уме, но с прибабахом, от которой не знаешь чего когда ждать. Шушукаются перед праздниками, бросают на меня испытующие взгляды. Решают: звать — не звать. С одной стороны, я могу их повеселить, если вечеринка не заладится, а с другой — могу и порушить веселье, разозлить. Все-таки зовут. Как правило, это чей-нибудь богатый дом. Большой стол посреди комнаты, красивая посуда. Родителей нет. На столе салаты, всякие закуски, бутылка шампанского. Бутылки с более крепкими напитками в прихожей. Это такой ритуал: манерно пригублять за столом и назюзюкиваться по темным углам. Пьют, танцуют, потом расползаются по квартире: интеллектуалы на кухне, влюбленных утягивает на лестничную площадку. Там они стоят, целуются и простужаются на сквозняках. Две-три хозяйственные девицы моют посуду, накрывают стол для чая. Я перебираюсь в кресло, раскрываю какую-нибудь книгу. Ко мне такой привыкли. Только иногда гость со стороны давал совет: «Не надо так явно всех презирать». Не думаю, что их презирала, просто вся эта праздничная суета скользила мимо меня до поры до времени. Минувшей весной в Первомайский праздник я уже не сидела в кресле с книжкой. Появился у нас в классе во второй четверти новенький. Симпатичный, молчаливый, какой-то весь отсутствующий. У девчонок к нему интерес быстро пропал, а я влюбилась. Мне именно его замкнутость и отрешенность от нашей визгливой школьной жизни нравились. И вот застолье. Тосты иссякли, танцы поднадоели. Интеллектуалы — на кухне, влюбленные — на лестничной площадке. А мы с ним — на балконе. Ночь, почки на деревьях только-только лопнули и пахнут, как цветы. Мы стоим высоко над землей, обнявшись, и такое чувство, что на этой высоте мы давным-давно, на ней родились, на ней и умрем. Кто-то за спиной, в комнате, закричал: «Девочки! Конец света! Ларка целуется!» Мы даже не оглянулись. Потом, на рассвете, он провожал меня. В этот же день в шесть часов в скверике напротив школы должно было состояться наше первое свидание. Я не пришла. Ветер на балконе оказался коварней сквозняков на лестничной площадке. Температура взлетела под сорок, вызвали врача. До сих пор не могу понять, почему я не подошла потом к нему, ничего не объяснила. Он не глядел в мою сторону, а я — в его. Потом — летние каникулы. А сейчас, будто ничего на том балконе у нас и не было. Мы не глядим друг на друга, а когда случайно сталкиваемся взглядами, то хмурим лбы и отворачиваемся.