Выбрать главу

Григорьев звонит мне только в одном случае, когда к нему приходит его дочь. Она мало кому известная актриса, давно уже немолодая, тощая и злая. Мне она однажды сказала:

«Уж если ты взялась наводить здесь порядок, то убирай как следует».

Я опешила:

«Вы в своем уме? Это вам надо взяться, вы его дочь, а я всего-навсего соседка».

Но она и впредь никакой уборкой себя не утомляла: вывалит на стол продукты, доведет отца до сердечного приступа и скроется с глаз на неопределенное время. Григорьев звонит мне:

«Элен, опять была эта Гидра, зайди».

Я прихожу, он благоухает валидолом, тычет пальцем в пакеты с едой:

«Ты не считаешь, что все это я должен отправить в мусоропровод?»

Я этого не считаю. Да к тому же считай, не считай, а голод не тетка. Григорьев и сам преисполнен интересом к пакетам, но побитое самолюбие сильней его. Я берусь за пакеты сама. Ого! Красивая банка растворимого кофе, крекеры, соленые орешки, закатанная в целлофан импортная ветчина. Царское подношение. Но когти на этой дающей руке такие, что бедный Григорьев растерзан вконец и действительно не знает, как ему быть.

«Знаешь, что она мне сказала? Что весь мир задолжал мне, и я сижу и жду той минуты, когда по моему приказу начнут всем рубить головы».

Я знаю, что в ссоре можно сказать и не такое. К тому же я знаю, что Гидра не от богатства, не от избытка в своем холодильнике притащила эти высококачественные дары. Помирить их я не могу, но смягчить Григорьева пытаюсь.

«Все взрослые дети, — говорю, — сплошное разочарование родителей. А вся разница между родителями в том, что одни ругают своих детей, а другие помалкивают».

Григорьев успокаивается: «Ты возвращаешь мою душу на место», показывает мне подбородком, чтобы я поставила чайник, пытается открыть банку кофе. Я ставлю чайник, забираю у него банку и оглядываюсь по сторонам. Кухню уберу сегодня. Успею и белье прокрутить в стиральной машине. Но вот кто его вымоет? Он такой ветхий и растренированный, что в ванне или под душем вполне может ошпариться или потерять сознание.

«А что же ваш сын, — спрашиваю, — почему он не возникает?»

«У сына жена, дети. Когда у него случаются лишние деньги, он присылает».

Ему живой человек нужен, а потом уже деньги и эти банки с кофе. Я бы женила его на какой-нибудь хозяйственной веселой особе. Она бы навела здесь порядок и посмеивалась бы над его чудачествами — та-а-кой драматург. Кандидатура у меня одна — Жанна, но она не подходит. Во-первых, у нее хорошая квартира, с бытом она не намыкалась, во-вторых — там, где у людей в голове извилина, ведающая юмором, у нее слепое пятно. Жанне нужны романы, свидания, а нам с Григорьевым нужен нормальный человек для семейной жизни.

«Может, вам жениться, — говорю, наливая в чашечки кофе и открывая пакетик с солеными орешками, — вы не очень приспособлены к одинокой жизни. Вам нужен друг, хозяйка».

Григорьев зыркает на меня хмурым глазом. Мои слова ему не нравятся.

«Не списывай меня с корабля, — говорит, — я еще живой. Куда-то плыву, а вот куда — понятия не имею. Вокруг море без берегов. А раньше были берега, не очень добрые и понятные, но были… А берег должен быть, потому что тогда у человека бывает выбор. Может плыть к нему, а может барахтаться в волнах и никуда не стремиться».

Я не очень понимаю, о чем он, но не перебиваю.

«Ты наверняка не задумывалась, почему люди курят, верней, почему начинают курить. Это их прорыв к свободе. Вредно, губительно, опасно. И начать-то не очень просто: отвратительный вкус, мутит. Я курю с одиннадцати лет и лучше других это знаю. Никто из домашних не курил, все были переполнены заботой, чтобы я когда-нибудь не вляпался в эту вредную привычку. Нельзя, нельзя. Ах, всем нельзя, так мне можно!»

Я пытаюсь вклиниться в его монолог:

«Как говорят юмористы: если нельзя, но очень хочется, то можно».

«Какое «очень хочется» в одиннадцать лет? Тут какая-то другая сила толкает человека ломать запреты».

Слушать его можно до вечера, а дело не делается. Меня убивает безграничность домашней работы. Вот уж действительно море без берегов. Стирай, убирай, вари и опять все сначала. Тут нужен вечный двигатель, а не жалкие приспособления в виде пылесосов и стиральных машин. Эта техника тоже не хуже метлы и корыта мочалит человека. Подлость все-таки обозвать все это тихими мирными словами «домашняя работа» и всучить ее женщинам.

Конечно, я злюсь. Без злости и не бросишься в эту пучину. Наливаю в кастрюли горячую воду, чтобы они отмокли. В одной у него сгорела картошка, в другой тоже что-то варилось до окаменелости. Григорьев сопереживает:

«Дай мне полотенце, — говорит, — я буду тебе помогать».

Собрался вытирать посуду. Еще не всю перебил.

«Нечего примазываться к чужим подвигам, — отвечаю, — лучше расскажите, как вы стали драматургом, что вас вывело на эту дорогу».

«Знаешь, где у меня эти вопросы? Из ушей торчат. «Расскажите, как начинался ваш творческий путь, над чем сейчас работаете?» Одна читательница спросила: «Если не секрет, сколько раз вы влюблялись?»

«И что вы ей ответили?»

«Ответил, что секрет, государственная тайна. Не хватало еще на людях, в библиотеке, исповедоваться. А вот ты мне один на один скажи, почему ты ни в кого не влюблена?»

Стиральная машина гудит, как заводская труба, но это еще ничего. Хуже, когда она вдруг начинает дергаться и прыгать. Что с ней происходит, выше моего понимания. Школьная физика всю эту бытовую технику в гробу видела. Я вытаскиваю вилку из розетки, машина успокаивается, говорю Григорьеву:

«Очень даже влюблена. Но сейчас не лучший момент говорить об этом», — включаю машину и с напряжением жду, когда она опять начнет выкидывать свои колена.

«Как его зовут?»

«Лелик».

«Это такое имя?»

«Вообще-то он Леопольд, но пока еще Лелик».

«Пока! Он будет Леликом еще лет двадцать».

Я в ванной, Григорьев в коридоре, машина гудит, и разговор наш сплошной крик, как у заблудившихся в лесу.

«Так и будет Леликом еще лет двадцать, — повторяет Григорьев, не дождавшись моего вопроса, — потому что Леопольд без отчества звучит нелепо».

Я выключаю машину: теперь пополоскать, отжать, развесить.

Звонит мама.

«Ты поселилась там?»

«Мама, не усложняй, все в порядке».

«Я сейчас приду туда и выскажу ему все, что думаю».

«Выскажешь мне, я скоро буду».

Я возвращаюсь вовремя: мамино возмущение перегорело. К тому же у нас в гостях Жанна. Отец мается с ними: Жанна парализует его своими любовными несчастьями. Они уже выпили бутылку вина, веселья оно им не прибавило, сидят за столом и ругают молодежь под аккомпанемент орущего телевизора. Я не вслушиваюсь. Мой воскресный день чересчур насыщен, мне бы куда-нибудь скрыться от них. Даже самые близкие люди понятия не имеют, как иногда их бывает много. Но скрыться некуда.

На экране — конкурс красоты. Длинноногие девушки, не очень красивые, но старательно изображающие какую-то неземную женственность, вышагивают по сцене. Жанна возмущается:

«Нет, вы мне объясните, что это должно означать? Что это вообще такое — пустоглазые лица с приклеенными улыбками?»

Странно. Мне казалось, что Жанна все это должна одобрять.

«Они красавицы, — говорю, — носительницы той самой красоты, которая спасет мир».

«Глупости, — сердится мама, — Достоевский совсем другое имел в виду. Эта красота никого не спасет, а только сама себя погубит».

«Вот именно, — воинственно соглашается Жанна, — пусть сначала откроют публичные дома, а потом устраивают эти конкурсы. Вот ты, Лариса, ты из нас ближе всех к этим девкам, что ты о них думаешь?»

Я думаю, что девочки рвутся в иной, более радостный мир. Если нет никаких талантов, а есть молодость, длинные ноги и милое личико, почему бы все это не пустить в дело. Станут манекенщицами, моделями, будут зарабатывать валюту, увидят разные страны. Хотя быть манекеном — от такой карьеры свихнуться можно. Это не для живых людей.