А перед глазами Василька незримо вставал старшина-сапёр. И будто слышался Васильку его голос:
— … Мина, она сама по себе мала, а смерти в ней — не на одного человека может быть. Здесь таких смертей вокруг много будет. Вот так мы их в землю прятать станем. Вот так они сверху выглядеть будут: чужому взгляду неприметно, а вам понятно. Мы эти мины так положим: с краю под одной вразброс, а дальше так, что, если на одну наступишь, сработает сразу много. До неба земля встанет, лес вздрогнет — черно станет, страшно!
Мимо тех мин, что вразброс нашими сапёрами уложены были, провёл Василёк фашистов. Шёл, назад оглядывался: все ли за ним идут, все ли теперь на минном поле.
Все они друг за дружкой шли. Осторожничали. Шаг в шаг ступали.
Усмехнулся Василёк про себя: «Шагайте-шагайте!»
Уловил немецкий офицер мальчишечью усмешку, спросил:
— Что ест значит твой кривой улыбка?
— А то! — Василёк ответил.
И что уж перед его глазами пронеслось: жизнь ли его короткая счастливая. Папка ли, что на великое дело жизни своей не пожалел, от дома на войну ушёл. Мамка ли — та, с которой Родина начинается великая, а значит, сама Родина. Что перед глазами Василька промелькнуло — никто не знает. Только…
Оглянулся Василёк назад, убедился, что все фашисты там, где нужно, находятся, и сошёл с тропки ему одному известной в сторону. И на бугорок, для чужого взгляда неприметный, наступил.
И поднялась земля до самого неба! И вздрогнул лес недалёкий всеми своими деревами-кустами, травинкой мелкой! И стало вокруг черно да страшно.
И долго ещё оседал на землю ветер. А когда осел, улёгся, распластался на чёрном да оплавленном, среди месива из крови, тряпок да металла, увидел ветер бумажный листок. И был на том листе мальчишка, карандашом нарисованный — будто живой, живее не бывает.
13
Там, в Москве, на перроне, немец, крепко держа старуху, нежно-нежно шептал:
— Мама!
И старуха отвечала, еле слышно шевеля губами:
— Василёк мой, Василёк…