Бабушка настаивала на моём послушании, я противился. Она обращала своё требование в педагогический манифест, утверждая, что послушание старшим вообще серьёзное дело и может помочь мне в жизни. Как же, к примеру, без послушания в армии? Или без послушания многообразному начальству, которого, ох, много встретится мне в моей предстоящей взрослой судьбе.
Я не отвечал, но руку не давал, и с очень-очень глубоким вздохом моя любимая бабушка Маня уступила мне после многодневных, даже многомесячных препирательств.
Теперь мы ходили рядом. Теперь уже никто не пялился на нас. Ну, идут старушка и внучек — чему тут удивляться?
Посидев со мной дома уже у нас, бабушка чаще всего дожидалась мамы и передавала меня с рук на руки. Ещё она зажигала дрова, положенные в печь мамой с утра, и комната наша потихоньку нагревалась.
Иногда, впрочем, бабушка почему-то спешила, и я оставался один! Какая удача! Я мог петь, кричать, декламировать стихи по книжке, и дело дошло до того, что я стал становиться на руки перед платяным шкафом: ноги вверх. Похоже, всё это помогало утверждению моей личности: я и в одиночку мог развиваться по всем правилам воспитания!
При этом, оставляя меня в одиночестве, бабушка наказывала, чтобы я дал протопиться печке до конца, шуровал кочергой и обязательно давал прогореть маленьким синеньким огонькам, уже когда дрова превратились в угли, и только тогда — запомни, только тогда! — закрывал заслонку на самом верху печки. Для чего мне следовало приставить стул, а встав на него, приподняться на цыпочки.
Пару раз я строго следовал бабушкиной инструкции. Пару раз вовсе забыл закрыть эту печально памятную задвижку.
А забывал я потому, что мне иногда становилось не весело одному, а сначала скучно, потом совсем грустно. А то и страшно. За обоями кто-то шуршал, даже зимой, когда всё насекомое царство спит. В мороз бревёнчатый наш домишка стреляет, как, может быть, миномёт на фронте. Даже включённое радио не помогало: вдруг музыка прерывается, и тебе говорят тяжелые известия. А ты один. Мамочка на работе.
Тогда я одевался, шёл к воротам и по их перекладинам забирался на столб, который держал калитку.
С этого столба было хорошо видно на два квартала в обе стороны, и я всматривался туда, где большая улица пересекалась с нашей, узенькой.
Всё моё существо сжималось в этом ожидании. “Скорей бы, скорей!” — шептал я про себя, подгоняя мамочку. Она всегда укладывалась точно в срок, отведённый на скорое передвижение от госпиталя до перекрёстка.
И вот я видел её сначала маленькую фигурку.
Она никогда не шла эти два квартальчика, она всегда их пробегала, моя мамочка. И я точно знал, что она торопилась ко мне.
Ещё издалека, увидев, что я сижу на приворотном столбе, она махала мне рукой. И я махал ей двумя руками — как только я не сваливался всякий раз, размахивая ими и не держась за столб?
И вот она приближалась. А я скатывался со столба и бежал ей навстречу. И я тыкался головой ей в живот, и она прижимала меня к себе, приговаривая всякий раз новое:
— Сидел бы дома, в тепле!
— Читал бы лучше книгу, сынок!
— Ну чего ты, я и так бегу!
А я отвечал:
— Да я просто так!
В результате пару раз печка прогорала. Мама не ругалась, не корила меня, но снова накладывала дрова.
Мне даже казалось, что она радовалась этой моей забывчивости. Но я чувствовал себя виноватым.
20
И вот я наказал себя.
Маму встречать на столб не полез. Чувствовал себя усталым, что-то позванивало в ушах, какие-то нежные колокольчики, маленькие, как у ландыша.
Это был мой второй класс, и я считал себя личностью, освободившейся от наивной бабушкиной охраны. Утром мама ещё провожала меня до школы, вернее, до ближнего к ней угла — дальше было уже неприлично, потому что остальной народ приближался к ученью вольно и неопасливо. А вот уж от бабушки, среди бела дня, выучив предварительно уроки, я шёл теперь независимо и свободно, раз в десять дней заглядывая в библиотеку для обмена книг, прохаживаясь вдоль вовсе не пустых полок городского универмага, где товары, неширокого, впрочем, ассортимента, продавали по ордерам.
Это такие талончики с печатями. Их выдавали взрослым на работе, и в общем-то никакого серьёзного интереса к рулонам мануфактуры или женским кофточкам у меня не было, кроме разве познавательного. Ведь познание мира происходит не у доски с учёными формулами, не на звёздном небе ясными ночами — хотя и там, и тогда тоже, кто же спорит! — а при узнавании сущей ерунды. Помню, как удивился вдруг одеколону в красной коробочке “Огни Москвы”. Сначала — что его продавали без ордеров, потом, что цена была доступна даже для меня, если я насобираю какую-нибудь мелкую сдачу: оставив её, когда меня пошлют, например, отоварить карточки. А прилетит Восьмое марта, и тогда я принесу маме эту коробочку — вот удивится-то она!