Мой беглый взгляд вдруг уперся в фамилию «Кока». Отлистав обратно десяток страниц, я обнаружил в энциклопедии короткую справку.
Кока Евгений Константинович, родился в селе Курешница, в Бессарабии, в 1893 году… молдавский советский композитор, заслуженный деятель искусств Молдавской ССР… Сочинения: две симфонии, детская опера «Жар-птица», балет «Цветы маленькой Иды», «Румынская рапсодия», «Весенняя симфония» — фантазия для скрипки с оркестром, оратория «Котовский» — с солистами и чтецом, сюита «Дойна»… Умер в 1954 г. в Кишиневе.
А кто скажет по этому поводу «быть не может!», тот напрасно взялся за чтение «Легенд».
П
рощальное письмо отца Тамаре дали прочесть лишь по возвращении в Париж, и то — по прошествии времени.
В нем он просил ее когда-нибудь заглянуть в его статьи, которые оставил в чемодане там, где они жили, в их бедной лачуге в Клиши.
Он полагал своим отцовским долгом руководить ее чтением. И, вспоминает Тамара, первым из русских писателей, кого он посоветовал ей прочесть, был Горький.
Во французской литературе выделял Виктора Гюго, Анатоля Франса, из поэтов — Ламартина, Мюссе. Он считал Ламартина почти равным Пушкину и сожалел о том, что переводы из Пушкина на другие языки в большинстве своем ущербны.
Еще из русских писателей он высоко ценил Тургенева и Толстого, особо подчеркивая, что Лев Толстой лучше всех понимал Россию.
Это письмо привело ее к выводу: «Он не был одним из тех коммунистов, о которых можно было прочесть в западной прессе — жестоким, безжалостным и неистовым. Он был романтиком, идеалистом, патриотом и, прежде всего, любил Россию и ее народ».
Впоследствии, уже на склоне лет, возвращаясь мыслью к отцовскому письму — к его, по сути, завещанию, — Тамара подводит итог своим раздумьям: «…Красота и магия поэзии сделали меня романтичной. Я никогда не сознавала, сколь похожей стала на отца. Гораздо позже, прочтя роман Пастернака „Доктор Живаго“, убедилась, что его мотивации были очень схожи с отцовскими».
Письмо пропало.
Оно пропало вместе с чемоданом, в котором хранились статьи отца.
Дело в том, что вослед за летней поездкой в Аккерман, началась беспрерывная полоса гастролей. Сначала «беби-балет», а позже Русский балет переезжал из города в город, из страны в страну, с континента на континент, попутно меняя названия, вывески, хозяев.
Тамара танцевала в Европе, в Северной Африке, в Америке, в Австралии… Пик ее сценической карьеры пришелся на Австралию. Там же состоялось ее замужество. Там провела она годы, отведенные историей Второй мировой войне.
И когда появилась возможность вновь посетить Париж, она, первым делом, отправилась в Клиши и спросила: «Где мой чемодан?» Ее переспросили: «Какой чемодан?» Она объяснила — какой, с бумагами. На это ей сказали: «Наверное, он сгорел». Она удивилась: «Сгорел? Но я не вижу следов пожара…» Ей ответили: «Была война. В Париже тоже была война. Здесь повсюду была война… Какой, к черту, чемодан?»
Что же касается меня, то отец не оставил мне никакого завещания.
Наверное, потому, что я был слишком мал. Кроме того, тогда — в тридцать втором году — еще не было внятных признаков того, что наша семья распадется. И позже, когда это случилось, он вовсе не хотел отдавать меня матери. Он всерьез полагал, что я приехал к нему в Киев насовсем, не желал мириться с моим возвращением в Харьков…
Но, главное, он не собирался умирать. В сорок-то лет?.. У него не было иллюзий относительно того, что творилось тогда в России. Однако же он и не видел причин хоронить себя заживо.
Короче говоря, он не оставил мне завещания.
Но, странным образом — теперь я это понимаю, — всё то, что было в его прощальном письме к Тамаре, пронесенном за пазухой, на груди, через границы, промокшем насквозь, высохшем у огня, хранимом в чемодане, как святыня, и, всё равно, пропавшем, — всё это, верьте или не верьте, каким-то образом, каким-то чудом, по воздусям, по таинственным токам ноосферы, где обретают вечную жизнь души страдальцев и праведников, — передалось мне.
Я вырос, возмужал, а теперь и состарился — таким же, каким был он: идеалистом, романтиком, верным сыном своей родины, олухом царя небесного.
Как и он, я люблю Горького. И даже теперь, когда это сделалось немодным, смешным, не боюсь в том признаться. Больше того, в литинститутской аудитории не устаю твердить студентам: «Читайте Горького! Не верьте тем, кто его клянет, не верьте этим подлецам. Читайте „Жизнь Клима Самгина“ — нет ничего равного этой книге…»
Что до Маяковского, то я тоже ношу его в сердце.
Был такой случай в моей жизни.
В пятидесятом году, в Сыктывкаре, меня исключали из партии.
Именно за то, о чем сейчас идет речь: за отца, еще за белогвардейских теток…
О том, что меня исключат, было известно заранее: такая команда поступила откуда-то сверху.
Поэтому никто не лицемерил, не пытался меня утешить. Некоторые, правда, сочувствовали. Одни, подойдя, говорили вполголоса: «Да-а, брат, это плохо — остаться без хлебной карточки…» Имелся в виду партбилет. Другие были жестче: «Исключение из партии — это политический расстрел…» Третьи усмехались мрачно: «Ничего, радуйся тому, что сам сюда приехал, на Север… Теперь перемена климата тебе не страшна».
Партийное собрание проходило наверху, на третьем этаже Дома печати, в кабинете главного редактора газеты «За новый Север».
Мне велели сидеть внизу, в отделе, у телефона, дожидаться, покуда вызовут.
Не стану описывать своего отчаяния в тот момент. Душу томили разные гиблые мысли. Как же я буду жить с семьей — с женой и годовалой дочкой, — без хлебной карточки? Зачем я сюда, вообще, приехал? И не рано ли кончать человека — пусть это всего лишь политический расстрел, — когда ему отроду всего лишь двадцать два?..
Чтобы отвлечь себя, раскрыл томик Маяковского, карманный, с которым никогда не расставался.
Ведь тогда я еще не помышлял о прозе, писал стихи.
Нашел свое любимое — поэму «Про это». Отыскал строки:
Закусил губу, чтоб не раскиснуть в самый неподходящий момент.
Тут как раз и позвонили.
Лики
Встреча Штирлица с женой
Ловлю себя на том, что читаю эти страницы (без даты, без подписи), исписанные от руки почему-то зелеными чернилами (конспирация?), уже не с тем чувством, с каким читал другие документы из архивной папки.
Тогда, поначалу, была угрюмость познания, горестное сочувствие, щемящая сердечная боль…
Так было вчера, позавчера, все дни, которые я провел в служебном кабинете строгого дома на Владимирской улице.
А сейчас — нет, совсем иные чувства. Почему?
Может быть потому, что эти страницы, эти строки зеленых чернил написаны вовсе не рукою отца, а кем-то другим: неведомым мне человеком, присвоившим себе право писать его жизнь — притом наперед — так, как ему это кажется целесообразным.
Этот человек описывает — тоже заранее, наперед — каждый шаг, который моему отцу еще предстоит сделать. Именно он определяет каждое слово, которое он скажет, и даже те слова, которые он услышит в ответ.
Это называется легендой. Ее сочиняют другие. А жить по этой легенде предстоит ему.
Но только ли это отвращает меня от зеленых чернил?
Помимо всего прочего, я замечаю, что сейчас моим чтением движет совсем иной интерес. Я захвачен авантюрной интригой. В сдержанном лаконизме слога я улавливаю напряженный пульс жанра: ведь тут не принято предаваться рефлексии, разводить турусы на колесах.
Я заглатываю строки архивного документа с тем плебейским упоением, которое сопутствует обычно чтению шпионского романа.