Но ресторанчика «Am Zoo» в романе не было.
Лишь в динамичном эпизоде, где контуженный солдат вермахта Гельмут вместе с радисткой Кэт и ее новорожденной дочкой пытаются уйти от гестаповской погони, мелькают его размышления: «Нам доехать до Зоо, и там мы сядем в поезд. Или пойдем с беженцами. Здесь легко затеряться…»
К тому же, я вдруг вспомнил, что в фильме «Семнадцать мгновений весны» над входом в ресторан, где любил посиживать Штирлиц, была вовсе не вывеска «Am Zoo», a «Elefant», да-да, «Элефант», то есть слон… ведь слон — украшение любого зоопарка… а в харьковском зоопарке однажды откопали останки мамонта…
Естественная цепочка ассоциаций.
Но именно этот ряд совпадений заставил меня позорче вглядеться в текст романа и в строки архивного документа, который был передо мною — карандашная запись в блокноте.
«…Если письмо с тайнописью, „Киреев“ подписывает его именем „Анри“, если без тайнописи — „Стась“».
А Штирлиц подписывал свои донесения в Центр условным именем «Юстас»: «…Иного пути й настоящее время я не вижу. В случае одобрения прошу передать „добро“ по каналу Эрвина. Юстас»; «Алекс — Юстасу: …необходимо выяснить… кто из высших руководителей рейха ищет контактов с Западом…»; телеграмма — в руках у Сталина.
Случайность?
В романе «Семнадцать мгновений весны» автор неоднократно акцентирует увлечение Штирлица рисунком и живописью: «Он долго пробовал писать, но потом понял, что ему всё время мешает понять суть предмета желание соблюсти абсолютную похожесть. „Для меня бык — это бык, а для Пикассо — предмет, необходимый для самовыражения…“» В годы разлуки с женою, Штирлиц пытается воскресить ее облик на холсте: «Он хотел сказать ей, как часто он пробовал писать ее лицо и в карандаше, и акварелью. Однажды он пробовал писать ее маслом, но после первого же дня холст изорвал…»
В следующих главах мы увидим Рекемчука у мольберта, с палитрой и кистью. Он пишет мой портрет. Он работает в киевском Музее западного и восточного искусства. Его тоже очень занимает проблема взаимоотношений классики и авангарда…
Совпадение?
Я ошалело листаю страницы книги, которую читал и раньше. Но лишь теперь, после поездки в Киев, после всего, что мне открылось в архивных документах, я будто бы прочитываю ее впервые, дивясь череде совпадений…
Может быть, я не первый читатель, не первый писатель, которому дали возможность ознакомиться с содержимым серо-зеленой папки? А?
Но тотчас я одергиваю себя. Роняю на стол перо. Отодвигаю рывком и книгу, и блокнот.
Роман о Штирлице, фильм о нем — будь у него хоть дюжина реальных прототипов — существуют постольку, поскольку этот разведчик участвовал в войне. Он был в Берлине, когда война началась, и был в Берлине, когда война шла к концу.
Рихарда Зорге убили, но он успел передать в Кремль донесение, где была названа роковая дата: двадцать первое июня сорок первого года. На день не сошлось.
А моего отца расстреляли в тридцать седьмом, за четыре года до этого.
Ехал троллейбусом, «пятнашкой», из Литературного института домой.
На Пречистенке вошла дама, уже в летах, села на скамеечку у двери — знать, близок путь.
Я не стал разглядывать ее с головы до ног, зная безмолвный стариковский уговор: не обращать внимания на некоторую нашу вольность в одежде, на тот разнобой, что, вроде бы, придает человеку вид спортивный, легкий, а на самом деле прикрывает нужду — не во что одеться, всё уже старенькое, как и мы сами, побывало и в химчистках, и в стирке. Сумка на плече, тоже будто спортивная, однако функции у нее хозяйственные: сложить продукты, закупленные в магазине. Одним словом — кошелка.
Но это так — лишь беглый взгляд, чтоб не смутить человека непрошенным вниманием.
Мы уже привыкли не пялиться, не узнавать друг дружку, а уж если узнал — то не поднимать по этому поводу суеты и шума.
Поскольку среди пассажиров этих центровых троллейбусов очень часто оказывались лица, которые еще совсем недавно были известны всем: узнаваемые, почитаемые, обожаемые лица.
Актеры академических театров, звезды киноэкрана, дивы оперетты, всемирно известные балерины, музыканты, художники…
Да и писательская братия в этих дневных троллейбусах попадалась нередко. Тут причины невнимания либо демонстративного отчуждения были иные: застарелые обиды, склоки; зависть, пережившая успех; памятливая ненависть политического свойства.
Но сегодня, в этот час — слава богу, — никаких писателей, кроме меня, в «пятнашке» не было, а меня кто теперь знает, кто читает?..
Я глядел в окошко и, мысленно, строил обобщения.
Да, мы и раньше не брезговали трамваем, автобусом, охотно ездили на метро — даже те, у кого были собственные «Волги», «Жигули», — лень ковыряться в гараже, ругаться с постовыми гаишниками, торчать в пробках, хотя какие же это были пробки, так, недоразумения…
Мы охотно пользовались общественным транспортом, поскольку это ничуть не унижало нас. Нам даже нравилось — быть как все! В том не было тогда классового признака, знака бедности.
А теперь, ежась от сквозняка из двери, мы сидим себе у окошек и смотрим, как мчатся по Пречистенке — обгоняя друг друга, нагло подрезая троллейбус, — «Мерседесы» и «Лексусы», за рулями которых восседают недавние фарцовщики, воры, бандюки, вдруг заделавшиеся хозяевами жизни, хозяевами страны.
Мы прячем глаза друг от друга еще и потому, что знаем свою вину: это мы сделали их хозяевами жизни.
И нечего оправдываться, нечего лепетать, что мы хотели вовсе не этого, а лишь мечтали о глотке свободы, о свободе своего вдохновенного творчества.
Мы получили свое, а они свое.
Нечего кукситься.
Я даже любуюсь тем, как величаво и гордо восседают на истертых кожаных сиденьях троллейбуса недавние властители дум, недавние кумиры сердец. Как высоко и твердо держат они подбородки. Как смелы их взгляды. Как иногда их губы трогает благодарная улыбка — это когда их узнают, когда им кланяются совершенно незнакомые люди.
— Дом ученых, — провозглашает голос радиодиктора. — Следующая остановка — Академия художеств…
Дама с сумкой, та самая, что села в троллейбус на Пречистенке, поднялась со своего места и двинулась к выходу.
Попутно, мельком, она взглянула на меня — может быть, учуяла, что я обозвал ее кошелкой, — и прошла мимо.
Я увидел ее лицо, ее глаза.
Это длилось всего лишь секунду. Не десять, не семнадцать мгновений, а одну секунду, одно мгновенье.
Где же я видел эти глаза, серо-голубые, прозрачные, такие беззащитные, но, вместе с тем, и поразительно твердые, не смаргивающие, не роняющие слез?
Где я видел это лицо, такое открытое и, вместе с тем, такое кроткое, в ореоле светлых подстриженных волос?
Может, окликнуть ее, спросить, как нынче принято: женщина, это что за остановка? — и опознать по голосу.
Но, помнится, в фильме, где я ее видел, она тоже была безмолвна, не произнесла ни слова, только смотрела, смотрела…
Да и опоздал я с вопросами: она уже сошла со ступенек на асфальт, зашагала довольно бодро, взметнув на плечо ремень своей кошелки.
Дверь содвинулась. Троллейбус тронулся.
— Следующая остановка — Зубовская площадь…
И тут я вспомнил.
Это была жена Штирлица. Как же фамилия актрисы, которая сыграла ее в одном-единственном и то немом эпизоде? Забыл… Она не очень известна в киношных кругах, редко появлялась на экранах, вероятно — всё отдала театру, сцене… Как же ее зовут? Ведь об этой ее роли судачили не меньше, чем о самом Тихонове, игравшем Штирлица…
Вспомнил: эту актрису звали Элеонорой Шашковой, именно так.
А что, если это не она?
Теперь перед моими глазами, уже сами собой, прокручивались кадры знаменитого эпизода.
В маленьком берлинском ресторане появляется жена Штирлица, которую зовут Сашенькой — лишь однажды мы увидим ее в фильме.