А тогда, в лавре, сфотографировавшись на память, мы углубились в Пещеры.
После яркого солнца снаружи, сумрак этих пещер был так плотен, что мы не видели ни зги — сплошная тьма, — и всем раздали восковые свечи, которые зажигались поочередно, одна от другой.
Свет от этих пламешек, колеблемых сквозным ветром, метался пятнами по сводам, выхватывая из тьмы то серые мазки давней побелки, то трещиноватый узор глины, то округлые лбы камня.
В моей руке тоже была свеча, и я ощущал себя причастным к таинству.
Во глубине пещеры, вдоль сводчатой стены, впритык к ней, стояли деревянные ящики, покрытые стеклом, а под стеклом были ветхие от времени холстины, из-под которых торчали иссохшие темнокоричневые длани с крючковатыми пальцами, а там, где голова, кустились, будто пакля, клоки взъерошенных волос, то ли усы, то ли бороды, то ли поросль поверх черепов, а внизу опять торчали из-под холстины иссохшие до самых костей конечности с узкими ступнями, гребешками пальцев…
Меня охватил страх, какого я не испытывал никогда раньше, даже тогда, когда, по приезде в Киев, увидел на Крещатике, у Пассажа, груды лохмотьев, а это лежали на тротуаре умершие от голода люди… Но лишь сейчас, а не тогда, я воочию увидел смерть.
— Это что? Это — кто? — спросил я отца боязливым шепотом.
Он ответил:
— Святые мощи.
А седовласый Депарма, склонясь ко мне, объяснил:
— Это — Илья Муромец. Ты слыхал про Илью Муромца?
— Да, — кивнул я.
Я знал сказку про Илью Муромца. Видел картинку, где он на коне, вместе с Добрыней Никитичем и Алешей Поповичем.
Но там, на картинке, все они были молодцами, могучими богатырями, с плечами в сажень, с румянцем во всю щеку, в кольчугах и доспехах.
А здесь, под стеклом, под истлевшей холстиной, лежали столь жалкие останки былой их мощи, что я даже не поверил, что огромный человечище, былинный богатырь, может иссохнуть, лежа в ящике, до такой вот кочерыжки…
Между тем, богатые иностранцы с золотыми зубами и серьгами, дивясь тому, что им здесь показывают, шаг за шагом продвигались в глубь пещеры, рассматривая другие ящики, другие останки, другие мощи.
Депарма объяснял им, кто да что, а отец переводил эти объяснения на ихний язык.
И тут моя мама, заметив, наверное, мое потрясение, шепнула мне на ухо, так, чтобы никто, кроме меня, не услышал:
— Я думаю, что все эти мощи — подделка…
Замечу, что она, еще девочкой певшая в церковном хоре, сделалась к этой поре заядлой атеисткой, какими были тогда все или почти все, не исключая меня. Мы были упорны и заносчивы в своем безбожии.
И страх, обуявший меня в пещере при виде святых мощей, вдруг сам собой улетучился. Я даже обрадовался, возликовал душою, приняв это простое объяснение: что нету никаких мощей, а есть лишь хитрая подделка.
Что смерти нету вообще, и ею лишь пугают тех, кто от безделья, среди бела дня, ходит со свечей по подземельям…
На дворе сияло солнце.
И тучи воронья носились каруселью вокруг крестов.
Нам еще предстояло ехать на «Линкольнах» в Пущу Водицу, показывать гостям другие достопримечательности Киева.
Развалясь на заднем диване машины, рядом с мамой, я был настолько благодушен, так упоен впечатлениями, что позабыл убрать ладошку из створа распахнутой дверцы.
А отец с силой захлопнул ее.
Наверное, я был какое-то время в обмороке, потому что, очнувшись, увидел, что наш «Линкольн» уже одинок, а другой пропал из виду, что мы мчимся не к Пуще Водице, а совсем в другую сторону.
Кисть руки, обрызганная кровью, синела и пухла прямо на глазах. Она уже не столько болела, сколько немела, будто бы вовсе отделяясь от меня.
Лицо мамы, сидевшей рядом, было каменным.
Отец сидел впереди, рядом с шофером, не оборачиваясь. Но я всё равно увидел, что он смертельно бледен.
Я потянулся к его плечу, выжал сквозь слёзы подобие улыбочки: да что вы, товарищи, так расстроились из-за сущего пустяка? А мне нисколечко даже и не больно, я ничего не чувствую… И никто ни в чем не виноват, кроме меня самого, дурака: надо было убрать ладошку, а я зазевался…
Но я не высказал вслух этих слов.
Потому что моя детская несмышленная душа вдруг почуяла, что пришла беда. Нет-нет, не от прибитых пальцев — они заживут, их вылечат.
А та кромешная беда, от которой уже нет и не будет спасу.
Злоба дня
Актовый зал киевского Института инженеров гражданской авиации был набит под завязку, ни одного свободного места.
Даже зная накал страстей, вызревших к лету девяностого — последнему лету в канун революционных перемен, — я не мог себе представить, что столько людей придет и приедет на Шулявку для того лишь, чтобы выслушать — вживую — рассказ о том, что они уже видели недавно на экранах своих телевизоров: молодчиков в черных рубахах, перепоясанных портупеями, лезущих на сцену в таком же людном зале; черно-желтые хоругви, вдруг, как по команде, взметнувшиеся над рядами; мрачную личность, орущую в мегафон: «Теперь мы будем хозяевами страны!..»
Да, я был там. Видел всё это своими глазами.
Я знал, чего от меня ждут.
Но мне казалось еще более важным, чтобы люди, собравшиеся в этом зале, осознали главное: ведь то был не первый подобный случай! Были и другие, но они не попали на экраны телевизоров, не просочились на газетные полосы.
Я хотел, чтобы они поняли: в стране есть силы, притом весьма влиятельные, которые готовы в момент политического напряга дать волю самой черной нечисти, накопившейся в подполье.
А может быть, именно они эту нечисть и вскармливали, и пестовали в подпольях, дожидаясь урочного часа.
Но тогда ничто еще не предвещало катаклизмов. Тишь да благодать. Смиренье чувств, парение умов. Застой, одним словом.
Мы договорились встретиться у часовенки, воздвигнутой в память героев Плевны у Ильинских ворот.
Тогда это место встреч считалось еще вполне приличным, лишь позже его облюбовали для своих тусовок столичные геи и, с присущим им остроумием, назвали «Гей, славяне!»
Вообще, этот московский перекресток в наибольшей, пожалуй, степени оказался затронутым волной обратных переименований: улице Куйбышева вернули название Ильинки, улица Разина опять стала Варваркой, улица Богдана Хмельницкого — Маросейкой, площадь Ногина окрестили Славянской площадью, проезд Серова — Лубянским проездом, Китайский проезд — Китайгородским…
И в том было предвестье дальнейших перемен.
Может быть, именно поэтому тот рядовой будний день — 20 апреля 1982 года — сподобился быть отмеченным удивительными событиями.
Но для нас это был обычный вторник — день творческих семинаров в Литературном институте, который мы решили посвятить очередной прогулке по Москве.
Итак, я поднимался по аллее сквера от стен Китай-города к памятнику героям Плевны.
Был обеденный час, и я обратил внимание на прогуливающихся старцев в длиннополых пальто, в черных шляпах и каракулевых, уже не по сезону, шапках пирожком.
Это были мамонты, номенклатурные бонзы из нависших над сквером зданий Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза, вышедшие на несколько минут из своих кабинетов подышать свежим воздухом. Я невольно обратил внимание на совершенно одинаковое выражение их лиц: озадаченность, растерянность, иногда — хмурая решимость.
Вот навстречу мне топает крупный мамонт — Геннадий Федорович Сизов, председатель Центральной Ревизионной комиссии КПСС. Мы с ним мельком знакомы и раскланиваемся на ходу. Он тоже сумрачен.
А вон и мои ребята, собравшиеся стайкой у островерхой часовенки. Девушки уже в ярких по-весеннему пальтецах, а молодые люди в легких курточках, с непокрытыми головами, хвастают здоровьем, радуются припекающему солнцу.
Мне навстречу бежит Лена Бажина. Назвал бы ее златокудрой валькирией, но это слишком отдавало бы германской мифологией, а у нее, пермячки, действительно копна светлых кудрей, но глаза обладают такой светлой радужкой, что едва отличима от белков — живое напоминание о легендарной белоглазой чуди.