Когда наступит мой черед давать показания, он первый задаст мне вопрос: «Так, скажите, свидетель, какой вы национальности?»
Каюсь, мне очень захочется переспросить: «А вы?»
Право же, в его облике, при всем желании, было трудно уловить черты, характерные для русских лиц.
Однако я воздержусь от этого встречного вопроса и лишь скажу о себе: «Русский».
Стенограмма процесса составит пухлый том.
Ему дадут минимальный срок: два года. К тому же подоспеет какая-то амнистия.
Но он так и не выйдет на волю. В апреле 1991 года, за несколько дней до освобождения, рано утром его обнаружат повесившимся прямо в бараке исправительно-трудовой колонии под Тверью.
Конечно же, версия самоубийства будет поставлена под сомнение. Газеты, как обычно падкие до сенсаций, наперебой станут излагать предположения, слухи. Одни будут утверждать, что его повесили те же жидо-масоны, уголовные авторитеты еврейской национальности, отбывавшие сроки в колонии. Другие, наоборот, выдвинут версию того, что Осташвили не прижился среди таких же, как он сам, националистов и был удавлен «за жидовский нос».
Лично я придерживаюсь третьей версии.
Повторю: Осташвили оставалось лишь несколько дней до выхода из колонии. И кто-то испугался, что, выйдя на свободу, он заговорит.
Что он расскажет, кто и как провел в писательский дом банду погромщиков; где изладили и где нашлепали для такого случая хоругви и плакаты; кто научил, как рассаживать бандюков в зале, какие стихи читать и какие песни петь; а главное — кто давал гарантии, что всё это останется безнаказанным, сойдет с рук.
Закончив выступление, я ушел за сцену отдышаться.
Оттуда слышал, как Александр Городницкий, встреченный овацией, вышел на авансцену.
Зазвенела гитара, пошла песня, которая мне очень нравилась.
Я заглянул в клетушку за сценой: там самозабвенно дулись в карты, в подкидного дурака, славные ребята из литературно-музыкального театра «Academia». Они уже сделали свою работу: все билеты проданы, зал полон, писатели из Москвы в ударе, киевская публика отзывчива.
Как раз в тот момент, когда я вернулся из-за кулис на сцену, зал подхватил вслед за Сашей Городницким:
На журнальном столике, у занавеса, лежали записки, прикочевавшие из зала, адресованные мне.
Развернул верхнюю.
Ув. Александр Евсеевым!
Есть два объекта в Киеве, где Вы можете поклониться бессмертной душе Вашего отца — возле Октябрьского дворца есть плита «Жертвам сталинских репрессий», установленная «Мемориалом», а также в Быковне (возле м. Пионерская), где мы установили на «формальном» памятнике наш, народный крест, который совсем недавно был освящен представителями трех церквей. Мы обязательно найдем могилу и Вашего отца и всех других убиенных так несправедливо.
Вторая записка была без подписи.
Тов. Рекемчук
Каким Вы заделались демократом! А ведь некоторые помнят, как Вы по телеку долбали Солженицына… Не стыдно?
Я оставил эту записку себе на память.
Портрет инфанты
Еще издали, свернув с Крещатика направо, я увидел двухэтажный дом, который, как это бывает со старинными постройками, возвышался над окрестными, куда более высокими зданиями, — не то, чтоб унижая или подавляя их, но просто ставя их на место.
Это был знаменитый ханенковский особняк, более известный как Музей западного и восточного искусства. Еще его иногда называют — киевский Эрмитаж.
Я узнал эти рыцарские забрала и щиты на фасаде, лепнину карнизов, сводчатые окна, ступени крыльца на обе стороны, влево и вправо.
Узнал даже кудрявые липки вдоль тротуара, хотя с той поры, когда я бывал здесь, прежние деревья наверняка уж и срубили, и сожгли, и посадили наново.
С каждым шагом сердце сжималось всё больше в предчувствии еще одной встречи, что ждала меня в Киеве — с золотоволосой девочкой, подружкой моих ранних лет. И я знал, что она не потерялась в круговерти минувшего, что она есть, что она такая же, как была. Интересно, вспомнит ли она меня? Ведь уж я-то изменился до полной неузнаваемости…
Но чудес не бывает.
Жизнь как бы нарочно возводит препоны, оберегая нас от слишком сильных потрясений.
Взойдя на крыльцо, я увидел за стеклом парадной двери табличку: «Музей закрыт на ремонт».
И судя по тому, что фасад еще не был загорожен строительными лесами, а стены не были расколупаны, и вокруг не громоздились горы щебня, — этот ремонт лишь затевался.
Вздохнув сокрушенно, я поплелся обратно к гостинице.
Теперь было ясно, что всё, что мне должны были поведать музейные стены и полотна, украсившие эти стены, и образы на этих полотнах, — что всё это мне придется доставать из недр памяти. Из тех глубин сознания и подсознания, о которых утеряно даже представление, что они есть. И потому их внезапное появление ошеломляет, кажется невероятным.
Тут необходимо сделать уточнение.
В первой части рассказа о посещении Киева я, в основном, излагал события, которые произошли в ту пору, когда мать и отец еще были вместе — измаянные долгими разлуками, растущим отчуждением, — но вместе.
Теперь же мне предстоит поведать о более поздней, но не менее драматичной поре: когда они уже развелись, и сначала у отца появилась новая жена, а затем и моя мама решила снова выйти замуж. И я, чего уж таить, был бы совершенно лишним на этой свадьбе (если ее, конечно, справляли) и, уж подавно, в утехах медового месяца.
И меня на этот срок спровадили в Киев, к папаше.
Новую жену отца тоже звали Лидией. Лидия Михайловна Бурштейн.
Это совпадение имен чрезвычайно злило мою маму, и она никогда, тем более заглазно, не называла разлучницу по имени, а исключительно — Бурштейнихой. Можно догадываться, какие обширные смыслы она вкладывала в это прозвище.
Но я, получив на некий срок приют в доме на Костёльной улице, где жили Бурштейны, не мог, конечно, себе позволить той же вольности в обращении. Я называл Лидию Михайловну по имени-отчеству. Иного она от меня и не требовала.
Из анкет, заполненных отцом и обнаруженных мною в его архивном деле, я узнал, что она была дочерью Михаила Юлиановича Бурштейна, служившего в ту пору заместителем директора Коммунального банка.
Сама же Лидия Михайловна работала администратором в Киевской филармонии. То есть, она была причастна к кругу людей искусства — художников, музыкантов, артистов, — и даже меня приобщила однажды к этому кругу своих знакомств, о чем я еще расскажу с удовольствием.
Что касается ее внешности, то мне трудно быть точным в описании — ведь тогда я еще не очень интересовался прелестями тридцатилетних женщин. Но помню, что у нее были темные волосы, гладко зачесанные к ушам и затылку, темные же глаза, яркие губы.
К своим тридцати годам она была бездетна и, насколько я знаю, таковой и осталась.
Заботой всей ее жизни была сестра Ирина — прикованная к постели девочка, инвалид с рождения. Быстрее всего я нашел общий язык, конечно, именно с нею, с Ириной. И даже иногда просил уложить меня в постель рядом с нею — ведь бегать она не могла, — чтобы ей не было скучно. Мне не отказывали в этой блажи, и сама Ирина, хотя и смущалась, но, кажется, была рада моему соседству.