В проеме открытой двери — как в раме портрета, большого, во весь рост, — стоял отец.
Очень высокий в сравнении со мною, малышом, он смотрел сверху вниз. Но расстояние между нами было изрядным, и это выравнивало ось взгляда, снимало превосходство. Мы были с ним совершенно равны.
Добавлю, что в его взгляде не было умилённости, что свойственно взрослому, когда он глядит на ребенка.
Нет, его взгляд был столь же зорок, испытующ и требователен, как на портретах далеких предков, развешанных на стенах.
И еще у этого взгляда была та особенность, которую я подметил на многочисленных в этом музее автопортретах. Ведь художник пишет самого себя, то и дело поглядывая в зеркало. Взглянул — и перевел взгляд на полотно, набрасывая кистью мазки, втирая краску в грунт, углубляя тени, выпячивая свет… И опять — к зеркалу, уже в сомнениях, в тревогах: а каков же я на самом деле? Такой ли, каким хотел бы быть, каким хотел бы представить себя людям?..
Да-да: он смотрел на меня, как на свой автопортрет, точней — как на этюд к автопортрету, еще не в полный рост, еще в беглых чертах наброска, еще лишь пытаясь уловить сходство.
Я улыбнулся ему: что — нам пора обедать? Или — уже домой?
Угадав мои вопросы, он отогнул манжету, взглянул на часы, помотал головой — нет, мальчик, не пора, у нас с тобою еще уйма времени… Ходи, смотри!
И исчез, ушел из рамы, будто бы его и не было.
Я же отправился дальше.
Я знал, куда иду, минуя рыцарские щиты и шлемы, готические острия, изразцовые камины, увядшие гобелены, беломраморную наготу статуй.
Я каждое утро готовился к этой встрече, живя уверенностью в том, что она состоится, что я непременно увижу и нынче, как вчера, предмет своих воздыханий.
Это была девочка моих лет, которую звали Маргаритой.
Она была инфантой, принцессой, наследницей испанского престола, не мне чета.
Но этим обстоятельством можно было, в конце концов, и пренебречь.
Ведь она была лишь на холсте, заключенном в золотую раму, и это уже само по себе определяло условность границ.
У нее были ангельски-светлые и мягкие золотистые волосы, какие бывают лишь у невинных детей. Они ниспадали к узким плечикам, к рукам, застывшим как бы на взмахе, на взлете, как в танце — потому что она, даже при всем желании, не могла бы их опустить к бедрам: так невероятно пышна и широка была растопыренная на проволоке юбка ее парчового придворного платья, расшитого золотой тесьмой, украшенного жемчугами и алмазами.
Ее личико было бледно и чисто, с пухлым носиком, как у меня, светлыми бровками, глазками чуть-чуть навыкате, а губки ее были собраны в бантик, как бы для детского поцелуя, с растерянной улыбкой в уголках…
Повторю, я сознавал вполне, что она была не моего поля ягода.
Но в те минуты, когда я пытливо и влюбленно вглядывался в ее черты, мне иногда казалось, что она сама тоже тяготится своим не вполне свободным положением принцессы, нарядной игрушки при королевском дворе. Этим платьем на проволоке, в котором и шагу не ступить, не то, что побежать налегке. Этой пурпурной мантильей в волосах, которая мешает оглянуться. Этими нелепыми серьгами в ушах с такими же пурпурными бантами… Ах, мальчик, если б ты знал, как всё это надоело, хоть удавись!
И я верил ее искренности, хотя уже был наслышан о врожденном женском коварстве.
Моя преданность первой любви была безраздельной.
Однажды отец, уже приметивший, конечно, мою привязанность к творению Веласкеса, позвал меня в свой кабинет.
Там были люди, там было накурено, хотя он сам и не терпел табачного зелья.
На письменном столе стояли рядом два холста совершенно одинакового размера, и на них было одно и то же лицо: инфанта Маргарита во всей своей детской красе…
Меня ничуть не удивило это раздвоение личности.
В залах музея всегда было много художников-копиистов, которые, расставив колченогие мольберты, раскрыв ящики с мятыми тюбиками, держа на отлете палитры, заляпанные краской, вдохновенно повторяли сюжеты великих мастеров прошлого: кто «Спящих нимф», кто «Битого зайца», а кто посягал и на «Инфанту».
Причем это были не халтурщики, а тоже мастера своего дела, умевшие передать и сумрак потемневших от времени красок, и первоначальное их сияние, бьющее изнутри; и кракелюр, то есть трещинки слоя; и нервный бег кисти, ставящей в уголке подпись автора, не верящего даже, что он смог сотворить такое чудо…
Я часами, переминаясь с ноги на ногу, выстаивал за спинами этих копиистов, догадываясь, что и этот труд достоин уважения.
Они тоже привыкли ко мне, не гнали прочь.
И вот отец — уже ценя мой опыт, но больше уповая на детскую непосредственность и неподкупность, — зазвал меня в свой кабинет для беспристрастного суда.
Где подлинник, а где копия?
Где настоящая инфанта Маргарита, а где ее повторение? Ты можешь различить?
Я долго вглядывался в полотна, потом сказал: вот эта — настоящая.
Почему ты так решил?
Потому что у этой можно различить каждый волосок. А у этой…
Все, кто был в кабинете, расхохотались дружно.
Наверное, я угадал.
И в этот миг мою детскую душу захлестнула волна радости.
Вовсе не от того, что угадал, что отличил настоящую инфанту от поддельной.
А от того, что перенял взгляд отца — растроганный, благодарный. Такой, каким и должен быть взгляд отца, гордящегося своим сыном.
Я не забывал свою подружку и позже.
Уже в школьные годы, после третьего, что ли, класса, в летние каникулы я поехал в детский санаторий, в Крым. Не в Артек, конечно, но поблизости.
В этом санатории было полно испанских детей.
Их везли прямо из Испании, где шла гражданская война, тысячами, целыми пароходами. И сразу — в пионерский лагерь.
Мы различали их по испанским шапочкам — эдакий пирожок с кисточкой, болтающейся у самого носа. И по красным галстукам, которые они нипочем не желали снимать, даже когда купались в море — голая шея, а на ней повязан красный галстук, — очень смуглые, чернявые, темноглазые, очень бойкие ребята.
Когда приходил очередной пароход, и они спускались по трапу — кто с чемоданом, кто с котомкой, а кто и просто так, налегке, еле выскочив из-под обстрелов, из-под бомб, — когда они под гром духового оркестра, под клики приветствий, спускались по трапу, салютуя сжатыми кулаками: No pasaran! Они не пройдут! — я всё выискивал глазами среди них ту белокурую и светлоглазую девочку, которую звали Маргаритой, с которой я подружился в Киевском музее западного и восточного искусства, — где же она? Может быть, я ее просто не узнаю? Вдруг ее остригли, срезав наголо льняные локоны, чтобы в них по дороге не завелись вши?
Нас, русских мальчиков и девочек, тоже стригли наголо, когда отправляли в лагерь, тут выдавали белые панамки… А может быть, она и не попала на пароход? Там и осталась — под бомбами, под обстрелом?..
Вообще, надо заметить, что среди испанских детей, прибывающих на пароходах в Крым, было очень мало девочек.
И мальчики — ихние мальчики, смуглые, чернявые, очень бойкие — лезли к нам на веранду, где мы завтракали, обедали и ужинали, — перелезали через барьер и без лишних экивоков начинали лапать, тискать, целовать наших девочек, восклицая: «О, Светлана!», «О, Наташа!» — ведь они еще не знали ни слова по-русски, вот только эти имена…
Наши девочки были в полной растерянности. Они не знали, что им делать — то ли визжать, то ли отбиваться, то ли звать на помощь воспитательниц? Ведь это были не какие-нибудь местные урки, хулиганы, перелезшие через забор. А это были испанские дети, которых мы встречали у пароходных трапов, тоже вздымая сжатые кулачки: No pasaran! Они не пройдут!
Наши девочки, когда их лапали и тискали, просто улыбались растерянно, хихикали, опускали глаза, ведь они были маленькие, они еще не знали, как положено себя вести в подобных случаях.
Замечу, что мы, мальчишки, тоже пребывали в затруднении, не знали, что предпринять. Мы сидели за общим столом, ковыряя вилками оладьи, и делали вид, что это нас не касается. Ну, не лезть же в драку с классовыми братьями, с товарищами по борьбе! Тем более, что наши девочки даже тогда, когда вокруг еще не было столько испанцев, нас вообще не замечали, не ставили ни в грош, мы были для них мелкотой, сопляками…