Выбрать главу

Но, спустя много лет, я узнал то, чего не мог знать тогда.

И теперь мне остается лишь гадать, каким образом об этом узнала моя мама?

Что именно тогда, в декабре 1934 года, академик Иван Петрович Павлов написал письмо советским вождям, в котором были такие дерзкие строки:

«Вы напрасно верите в мировую революцию. Вы сеете по культурному миру не революцию, а с огромным успехом фашизм. До вашей революции фашизма не было…»

Его самого не посмели тронуть. Лишь дали понять, что в столь почтенном возрасте извинительны любые чудачества: поместили портрет в газете. И тем самым постарались избежать скандала.

Однако письмо академика Павлова советским вождям, всё же, обрело известность.

Не оно ли подвигло моего отца написать натюрморт «Фашизм»? Вряд ли. Хотя бы потому, что письмо академика Павлова появилось в декабре, а он задумал свою композицию и сел к мольберту еще осенью.

Значит, крамольные мысли, возникшие в голове ученого, посетили не только его?

Дальнейшие события подтверждают это.

На первомайской демонстрации 1938 года в Харькове распространялась листовка, текст которой тоже приобрел широкую известность много позже.

«Товарищи! Великое дело Октябрьской революции подло предано… Миллионы невинных людей брошены в тюрьмы, и никто не может знать, когда придет его очередь… Разве вы не видите, товарищи, что сталинская клика совершила фашистский переворот?! Социализм остался только на страницах окончательно изолгавшихся газет. В своей бешеной ненависти к настоящему социализму Сталин сравнялся с Гитлером и Муссолини. Разрушая ради сохранения своей власти страну, Сталин превращает ее в легкую добычу озверелого немецкого фашизма… Сталинский фашизм держится только на нашей неорганизованности…»

Листовка распространялась в Харькове, но она была подписана «Московский комитет Антифашистской рабочей партии».

С нею связывают имя другого известного ученого — Льва Ландау. Он был арестован как один из ее авторов.

Знал ли Рекемчук об этой листовке? Нет. К той поре — маю 1938 года, — его уже не было в живых.

Но тогда, осенью тридцать четвертого, когда он писал свой натюрморт со свастикой, — было ли в том лишь обличение германского фашизма со всеми его атрибутами? Или в той аллегории был и тогда уже заложен более широкий смысл?

Я не знаю, куда подевался впоследствии этот холст: ведь вскоре отца арестовали, и эта картина могла быть приобщена к числу вещественных доказательств его вины.

Он мог и заранее, собственноручно, уничтожить это творение, понимая, что ему не поздоровиться, если найдут, если поймут.

Но если даже натюрморт «Фашизм» каким-то чудом уцелел в тридцать седьмом году — если его спрятали, сунули в темный угол, закинули на антресоли, — то, всё равно, он не мог пережить сорок первого года, когда Красная Армия сдала Киев, и в город вошли немцы, и всё тут взрывалось, горело, и людей гнали на расстрел, кого на Подол, кого в Бабий Яр, а кого кончали на месте.

Он не мог уцелеть.

Тем важней, что я видел его своими глазами — даже в двух вариантах, в инсталляции и на холсте, — в канун тех трагических событий, оставшись единственным свидетелем его существования.

И я свидетельствую это своей книгой, исходя из того же принципа изображения в масштабе один к одному.

В ней нет придуманных героев: все они совершенно конкретны и носят свои имена, свои фамилии. В ней нет вымышленных событий: всюду, где только возможно, я стараюсь их удостоверить документально. Привязка к месту и датировка тоже не должны вызывать сомнений, я очень надеюсь, что погрешности минимальны.

Значит, вопрос лишь в том — высекается ли искра при соприкосновении масс реального материала, при переходе одной стихии в другую? Появляется ли при этом искусство? Ведь на большее художник и не вправе претендовать…

Прямо скажу, что это заботит меня в последнюю очередь.

Как вряд ли это заботило и моего отца, когда он писал свой завещательный холст, картину с мечом и сигарой, натюрморт со свастикой.

После гастролей в Австралии, — а там Русский балет блистал на подмостках театров Сиднея, Мельбурна, Аделаиды, Брисбена, побывал и в Новой Зеландии, — окрыленный успехом молодой коллектив отправился в турне по Европе.

Там спектакли Русского балета состоялись в Милане, Каннах, Стокгольме, Хельсинки, Риге. Всюду им сопутствовал успех. Горячими рукоплесканиями встречала публика появление на сцене одной из юных звезд балета — восемнадцатилетней Тамары Чинаровой. В хореографической версии «Князя Игоря», поставленной Михаилом Фокиным, у нее была темпераментная роль половецкой княжны. В мемуарах, опубликованных в 2004 году американским журналом «Dance Chronicle», она (теперь уже — Тамара Финн) рассказывает о событиях той поры.

«…В сентябре 1937 года мы начали гастроли в Берлине. В вечерних преставлениях эстрадного театра „Scala“ мы выступали вместе с фокусниками, пожирателями огня и дрессированными тюленями.

Во втором отделении шел наш неистовый „Князь Игорь“.

Каждый вечер я считала вызовы: девятнадцать, двадцать…

Но эйфория успеха омрачалась мыслями о грядущей военной лихорадке.

Весь Берлин был увешан германскими флагами со свастикой и итальянскими фашистскими флагами: как раз в это время Муссолини нанес визит Гитлеру. Возбуждение обывателей достигло градуса истерии. Радиопропаганда звучала угрожающе, агрессивно, пахло войной.

Дважды за ночь, как раз в часы драгоценного отдыха, раздавались громкие стуки в двери нашего пансиона. Звучала команда: немедленно отправляться в подвальное бомбоубежище. Никакие уговоры не действовали — солдаты выволакивали нас из комнат. Нам выдавали противогазы и заставляли сидеть в них вплоть до прихода нацистского коменданта, который объявлял, что подан сигнал отбоя воздушной тревоги…»

Перечитывая в переводе с английского эти строки, я вполне ощущал тот эффект присутствия, который, как утверждают искусствоведы, является мерилом жизненной правды.

Я представлял всё это столь же реально, зримо, осязаемо, как если бы сам коротал томительные ночные часы рядом со своей сестрой, скукожась на голой скамье, привалясь к холодной стене подземелья.

Между тем, нас разделяли границы и многие сотни километров.

Но именно те же бессонные ночи тридцать седьмого я проводил в подвальном бомбоубежище на улице Дарвина в Харькове.

Вечерами из черной тарелки репродуктора вырывался заунывный вой сирены, который перемежался голосом диктора: «Граждане, воздушная тревога!.. Воздушная тревога!..»

Я уже знал, что нужно делать после такого предупреждения: накинуть на плечи одеяло, чтобы не простудиться в сыром подвале; прихватить пакетик с хлебом и бутылку воды, чтобы не страдать от голода и жажды, если тревога продлится до самого утра; а главное — не забыть портативный детский противогаз со стеклянными глазами и слоновьим хоботком, с ремешками на затылке, — на тот случай, если обычная воздушная тревога дополнится химической тревогой.

Газы!.. Фосген, хлорпикрин, иприт, льюизит…

Всё это я знал наизусть, потому что дома, на подоконнике, лежали навалом брошюры и листовки, посвященные правилам химической защиты. Их изучала моя мама, которая была общественным инструктором по противовоздушной обороне. Ее даже наградили значком «Отличник ПВХО». Всё, что ей поручалось в жизни, она делала на совесть — с увлечением и страстью.

Именно поэтому в часы воздушных тревог ее почти никогда не было рядом со мною. С противогазом на боку, она носилась по двору, следя за тем, чтобы в окнах домов не было и проблеска света; чтобы никто не шлялся по улицам без дела, как ни в чем не бывало; чтобы не лезли на крыши, откуда можно подавать сигналы наводки вражеским самолетам…