Скука, которая снедала меня в эти долгие часы сидения в бомбоубежище, была тем более тягостна, что я, как, впрочем, и другие, отлично понимал, что все эти тревоги — буза, дурь, игра, одним словом — ученье.
Тогда я не мог еще предположить, что очень скоро — всего лишь через четыре года, — всё это выпадет мне в жуткой натуре, в абсолютной реальности жизни и смерти, в грубой правде войны.
Что, как и все, я буду ночь за ночью проводить в подвальных убежищах Харькова, а потом в земляных щелях под Сталинградом, слыша в небе напористый гул «Юнкерсов» и «Дорнье», зажимая уши от бьющей в перепонки пальбы зениток, угадывая по светящимся столбам прожекторного света приближенье либо удаленье чужих самолетов, всем телом вжимаясь в глиняную стену, когда с высоты, нарастая, падал разбойный свист бомбы…
Утром я выковыривал из земли еще, казалось, горячие скрюченные куски металла.
А однажды, в самый канун учебного года, побежал взглянуть на новую школу, в которой мне предстояло учиться, — а на ее месте была груда камней и свежий котлован, воронка от взрыва тысячекилограммовой бомбы.
Он стоял перед своей картиной всё в той же бойцовой стойке: в левой руке, подобно щиту, овальная палитра, а в правой — кисть, будто рапира, нацеленная на последний выпад…
Лишь на миг он отвлекся от холста и увидел мой приоткрытый рот, сияющие восторгом глаза. И это, конечно, польстило ему, как всегда льстит художнику внимание первого зрителя.
Поколебавшись чуть, он вдруг убрал со станка почти готовую картину — ведь всего лишь одного мазка недоставало! — и тотчас, протянув руку к стене, выхватил из ряда непочатый холст, тщательно загрунтованный белилами, чистый, как первый снег.
Пересадил меня в другое кресло, ближе к окну, так, чтобы свет, по-осеннему яркий и пестрый, падал сбоку.
Вместо кисти вооружился грифелем.
Теперь, сквозь ткань холста и пелену грунта, я мог видеть, как этот уголек обегает пространство, выстраивая в нем перспективу. Как он, легкими штрихами, очерчивает мои плечи. Как — одним округлым движением — сажает на эти плечи мою голову.
Первый раз в жизни — и, сдается, последний — моя невзрачная внешность вдохновила творца.
Не смея шевельнуться, я сидел с окаменелым подбородком, лишь поводя по сторонам глазами. И еще внимательно следя за руками художника, как бы улавливая про запас последовательности живописной техники.
И тут мне опять открылась, во всей своей наготе, загадочная условность искусства.
Я сидел в кресле, то есть позировал, будучи одет в тот самый черный бархатный костюмчик, что сшил на заказ старый портняжка, знакомый Лидии Михайловны, и который, надо признаться, уже пообтерся изрядно на локтях и коленках, ведь бархат — довольно хлипкий матерьяльчик.
Но сейчас, когда отец опять взял в руки свою палитру и целый ворох кистей, я с удивлением обнаружил, что он закрашивает мой костюмчик вовсе не черной краской, что соответствовало бы натуре, а веселенькой яркозеленой, которая — я уже изучил этикетки мятых свинцовых тюбиков, — называется изумрудной зеленью.
Именно так он это увидел, а не так, как было на самом деле.
Однако у меня не было причин оспаривать это художественное решение.
Теперь он взялся за мою голову.
Выдавив из тюбика крученую какашку охры, добавил в нее чуточку лимонного кадмия, а затем еще каплю красной киновари — всё это смешал у края палитры, как раз у вдетого в прорезь большого пальца, зацепил смесь кистью, поднес к холсту…
Теперь уж я не озирался больше по сторонам, даже перестал моргать, понимая, что наступил самый ответственный момент творчества, когда художник пишет лицо, а там еще и самое главное на этой стадии — глаза, которые, как известно, зеркало души.
Как вдруг, потемнев, сцепив зубы, так, что обозначились на скулах желваки, он всердцах бросил кисть, отшвырнув палитру.
Наскоро отерев пальцы испятнанной тряпкой, бросил и ее.
Не говоря ни слова, ушел в другую комнату.
Что с ним?
Что его так удручило в самый вдохновенный момент работы? Может быть, что-то получилось не так, как он хотел? Или вовсе не получилось? Что стряслось?..
Я сполз с кресла, обошел мольберт, приблизился к холсту.
Он, казалось, еще трепетал от соприкосновений с кистью. Его бСльшая часть сквозила наружу, выставляя штрихи рисунка.
В сущности, закрашен был лишь бархатный костюмчик. Он сиял изумрудной зеленью, будто новый, на нем не было и следа потертостей — ни на локтях, ни на коленях.
Лишь сейчас я понял, почему он решил придать этой одежке не тот скучный цвет, который был на самом деле, а иной — ярко-зеленый, свежий. Глаз художника угадал, что эта зелень даст эффектное сочетание с таким же юным и озорным цветом мальчишеских волос…
И это предощущение оправдалось.
С робким тщеславием модели, давшей художнику заряд вдохновения, смотрел я на то, как буйно полыхает на холсте рыжий костер моих кудрей.
Первое, что я сделал, когда в 1957 году отец был посмертно реабилитирован, — написал письмо в Киевский музей западного и восточного искусства.
Мол, так и так: не сохранились ли в музейных архивах какие-либо бумаги, связанные с его работой там? Может быть, остались его фотографии, хотя бы служебные, с документов? И еще: нет ли в запасниках музея полотен его кисти? Я отдаю себе отчет в том, что он — не Веласкес, не Гойя, но вдруг?..
Понимаете, написал я, не осталось никакого следа о человеке, о его жизни, даже могильного камня не осталось… Но ведь он — был!
Долгое время на это письмо не было ответа. И я уж почти смирился с тем, что ответа не будет.
Как вдруг получаю конверт со штемпелем киевской почты. А в нем — страничка машинописного текста.
Уважаемый Александр Евсеевич,
прошу прощения, что с большим опозданием пишу ответ. Отец Ваш, действительно, работал в музее до 1936 года, а потом перешел, если не ошибаюсь, в Киевскую киностудию. В музее до начала войны хранился один натюрморт Вашего отца. Но по возвращении в Киев (1945 г.) я узнал, что в фондах музея ничего не осталось — всё было разграблено фашистскими захватчиками. Я проверил архив, думал, может быть, в личном деле осталось фото, но и личные дела, оказывается, были сожжены.
Вот, к сожалению, всё, что мне известно.
Если встречу кого-либо из старых работников кинофабрики, что весьма мало вероятно (сейчас там. новые люди), я обязательно спрошу и напишу Вам.
С уважением
Но больше писем не было. И встретиться лично нам тоже не довелось.
Впоследствии, читая научные труды и листая обычные экскурсионные путеводители, я часто находил в них фамилию директора Киевского художественного музея Василия Федоровича Овчинникова. Многое узнал о подвиге во имя искусства — иначе это не назовешь! — совершенном в годы войны сотрудниками музея. Под огнем, в неразберихе и панике всеобщего бегства, они сумели запаковать в ящики и отправить в тыл — на Волгу, на Урал, — более ста наиболее ценных творений живописи, античную и восточную терракоту, средневековую бронзу, эмали, серебро.
В одной из предыдущих глав я поведал об опасностях, которым подвергалась в те дни жемчужина музея — «Портрет инфанты Маргариты» кисти Веласкеса.
В сорок пятом все эти сокровища, в целости и сохранности, вернулись в ханенковский особняк близ Крещатика.
Вероятно, мое давнее письмо в киевский музей было не единственным запросом, на который пришлось отвечать его директору.
В архивной папке, которую я изучал в Киеве летом девяностого, мне попался служебный рапорт оперативного работника, в котором были такие строки:
«…Овчинников, знающий Рекемчука по работе в художественном музее, сообщил, что в 1934 году он (Рекемчук) работал зав. отделом западного и восточного искусства, по профессии он был журналист… В 1936 году он уволился и поступил работать якобы на кинофабрику… впоследствии ему стало известно, что Рекемчук в 1937 году был арестован и осужден… Овчинников близко с Рекемчуком не общался, но помнит его как неплохого художника…»