Выбрать главу

За этим идет уточняющий вопрос следователя, заданный в несколько неуклюжей грамматической форме.

«ВОПРОС. Почему отнесся отрицательно к аресту „Киреева“, что предлагалось Москвой?

ОТВЕТ. Главным образом, потому, что „Киреев“ подготавливался к ходке за кордон…»

И тут Пискарев вдруг дополняет свой ответ фразой, которую — учитывая обстоятельства этой беседы, — можно считать верхом мужества.

«…Известную роль играли также имевшие раньше место хорошие личные взаимоотношения, так как „Киреев“ дважды спас мне жизнь».

Спас жизнь, притом — дважды…

Когда, при каких обстоятельствах?

Я вновь и вновь, торопливо, на нерве, перелистываю бумаги в серо-зеленой папке, пытаясь найти хотя бы ниточку, за которую можно ухватиться. Сейчас это едва ли не самое важное для меня: в вязкой трясине повального и сплошного предательства, подлости, трусости — вдруг обнаружить высокий душевный взлет, искру мужской самоотверженности, презрение к смерти ради утверждения человеческого достоинства, чести!..

Мои глаза вдруг натыкаются на дату: 11 октября 1937 года… допрос бывшего штабс-капитана царской армии Евсея Тимофеевича Рекемчука… на сей раз ему почему-то настойчиво задают вопросы, касающиеся не его самого, а Владимира Пискарева, из него тянут обвинительные показания, давят на психику, терзают, может быть даже — бьют…

Что?

Я еще раз вчитываюсь в дату этого допроса: 11 октября 1937 года…

И, с похолодевшим сердцем, отлистываю несколько страниц.

СПРАВКА

(к следственному делу УГБ НКВД УССР

№ 693 1937 г.)

8/Х 1937 г. Осужден по первой категории (протокол № 1). Приговор приведен в исполнение 11/X 1937 г.

Нач. I отделения 8 отдела УГБ НКВД УССР
лейтенант госбезопасности ГРОССМАН

Фамилия расстрельщика названа.

Фамилия человека, которого расстреляли, отсутствует. Но я ее знаю.

11 октября 1937 года был расстрелян мой отец, Евсевий Тимофеевич Рекемчук. Потому и вложена эта справка в его дело.

То есть, его расстреляли в тот же самый день, когда был допрос. Вероятно, сразу же после этого допроса. Шествие под конвоем по узкому подвальному коридору, выстрел в затылок… или иначе?

Пискарев был расстрелян поздней, в декабре.

На сей раз они не смогли спасти жизнь друг другу.

Я завязываю тесемки серо-зеленой папки. Через десять минут — встреча с генералом. А вечером я уеду в Москву.

Поднимаюсь на второй этаж, вхожу в строгий кабинет — и, буквально, с порога встречаю его взгляд: внимательный, проникающий в душу, официально-сочувствующий…

Мне знаком этот взгляд, хотя он и принадлежал тогда другому человеку, не генералу, а лишь полковнику, уполномоченному Комитета государственной безопасности в северном городке Ухте, в республике Коми, где я тогда жил, где работал корреспондентом газеты «Красное знамя».

Помню, он раскрыл лежавшую на столе папку, вынул оттуда лист бумаги, протянул его мне: это было постановление Военной Коллегии Верховного Суда СССР о посмертной реабилитации моего отца.

Покуда я читал эту бумагу, полковник — как мне показалось, движением уже привычным, отрепетированным, — налил из графина воды в стакан и придвинул его мне.

Я был тогда еще молод, горяч.

Двинул стакан обратно, сказал дерзко: «Пейте сами».

Много воды — да и не только воды, — утекло с тех пор.

А сейчас я был уже стар: за шестьдесят. Менее вспыльчив, хотя иногда… Да, собственно, я не видел причин разыгрывать действа перед человеком, который отнесся ко мне с подчеркнутым вниманием, и у которого — это я понимал, — сейчас на душе было полно своих морок, своих тревог: и государственных, и личных.

Я был не вправе предъявлять ему счета лишь потому, что он сидит в том же кабинете, за тем же столом, за которым когда-то сиживал другой человек… Да и здесь ли он сидел?

Будто бы прочтя мои мысли, генерал изрек глухо:

— Успенский… понимаете, он залил кровью весь Киев, всю Украину!

Эта фраза показалась мне тоже достаточно отрепетированной.

Сейчас, на раскате перестройки и гласности, когда открылись дотоле недоступные архивы, когда разомкнулись рты и побежали бойкие перья, — в газетах, старых и новых, в только что народившихся еженедельниках, в книгах, лежавших под спудом, а теперь продающихся на всех углах, — мне довелось читать немало статей о выдвиженце Ежова, украинском наркоме внутренних дел, палаче Успенском.

Особо смаковались подробности его ареста. Как он, переодевшись в штатское, срочно выехал, якобы, на встречу с агентом. А утром на столе в его кабинете (в этом кабинете? на этом столе?) нашли записку: «Ухожу из жизни. Труп ищите на берегу реки». Его одежду, действительно, обнаружили в кустах, но самого «утопленника» нашли довольно далеко от этих мест, в Сибири, на золотых приисках… Расстреляли.

С неменьшим смаком рассказывалось в газетах о близости Успенского к тогдашнему украинскому вождю Хрущеву, о том, как Успенский гостевал в хлебосольном доме Никиты, как они вместе, вдвоем, просматривали списки очередных жертв, как сам Никита не отказывал себе в удовольствии присутствовать на допросах на Владимирской улице… Именно в этом кабинете?

Я протянул генералу серо-зеленую папку, над которой горбатился всю минувшую неделю.

Он развязал тесемки, полистал бумаги, нашел, повидимому, ту, что была ему нужна, взял со стола большие канцелярские ножницы и аккуратно вырезал уголок старой анкеты: это было то, о чем я мечтал, то, о чем даже не смел мечтать — маленькая фотография моего отца…

— Спасибо, — вымолвил я, принимая бесценный дар.

Успел подумать, что, наверное, мои предположения о судьбе всех этих бумаг не столь уж беспочвенны. Что в вихре разгулявшихся стихий — и здесь, в Киеве, и там, в Москве, и вообще повсюду, — что дело пахнет керосином. Гореть им синим пламенем, этим бумагам, этим папкам…

Но это было еще не всё.

Генерал отпер сейф, достал из него книжицу — в ярко-красной когда-то, а теперь изрядно выцветшей, приобретшей оранжевый отсвет обложке, — и тоже протянул мне.

Я прочел: «Союз Радяньских Соцiялiстичних Республiк. Закордонный пашпорт…» Державный герб в золотых колосьях и червонных лентах.

Унимая дрожь пальцев, приоткрыл обложку: «Раковицкий Сергей Александрович… отправляется за пределы СССР в Эстонию по командировке Наркомторга с деловыми целями… 21-го Мая 1930 г…»

Закордонный паспорт на чужое имя, паспорт нелегала, в который вклеена фотокарточка моего отца.

Он ли это?

На меня смотрел человек с наголо остриженной головой, высоким лбом, жестко поджатыми тонкими губами, испытующим взглядом, будто бы вопрошающим ответно: ты ли это?..

Это я, отец.

Взглянул на генерала.

Он, так же молча, кивнул: да, оставьте себе, это — подарок, всё, что могу…

Растроганный до глубины души, я всё же решился задать вопрос, который мучил меня все эти дни. Я отдавал себе отчет в том, что он, этот вопрос, вероятно, нелеп, бестактен. Что его нельзя задавать в этом кабинете, в столь официальной обстановке. Точней, задавать вроде бы и можно, но можно ли ждать ответа?..

Однако этот когда-то красный, а теперь оранжевый паспорт, с вписанной в него чужой фамилией, как бы придавал мне отваги, звал идти на риск: ведь тут всё, буквально всё держится на смертельном риске, который является обычным профессиональным делом.

— Скажите, генерал… могло ли так быть, что приговор был вынесен и, вроде бы, приведен в исполнение, задокументирован… но, на самом деле, человек остался жив… просто он, в оперативных целях, продолжал жить уже не под своим именем, а под чужим… где-то в другом месте, оборвав навсегда все прежние связи… то есть, что он продолжал жить и работать по легенде?