Выбрать главу

Из моего окна хоть не не было видно Нового Арбата, откуда вытряхнули всё, что не звенит, что не шуршит, — и теперь он сиял непрерывной, на версту, зазывной рекламой игорных домов и борделей.

Из моего окна хоть не было видно книжных магазинов Лубянки, заваленных сплошь — сверху донизу, под завязку — фашистской литературой. Они были хранимы от посягательств на свободу слова всею мощью соседнего казенного здания.

И, всё равно, отгородиться, спастись от этого кошмара было невозможно, покуда у меня был телевизор, из которого днем и ночью хлестали нечистоты. И было некуда позвонить, позвать: ребята, приезжайте скорее, прорвало канализацию, все этажи, весь дом залило говном!..

Но они, всё равно, не приедут, уже поздно.

Во всем окружающем зловонном мире, казалось мне, был лишь один островок спасения, одно лишь убежище света и чистоты — я глядел на него из окна, и вот мне выпало даже ступить на его твердь.

Я сидел на скамье под зеркалом, краем уха прислушиваясь к музыке (Глазунов? Делиб?), заворожено следя за чистыми легкими движениями юных балерин, с трудом удерживая слёзы умиления…

— Что с тобой?

Меня заставил вздрогнуть оклик Натальи Игоревны, обращенный, как выяснилось, вовсе не ко мне, а к девочке, стоявшей у станка поодаль.

— Оля, что с тобой?..

Лишь сейчас я заметил, что глаза маленькой балерины тоже полны слёз, и они, эти слёзы, скользят по ее щекам, но она не смеет отереть их, поскольку даже одно украдчивое движение сломает строй округленных рук.

— У тебя что-то болит?

— Нет.

Она произнесла это «нет», почти не шевельнув губами, не разомкнув сцепленных челюстей. И можно было догадаться, что она плачет вовсе не от боли, пронзившей вдруг суставы, терзающей мышцы, — а от отчаяния, от сознания того, что обречена на эту муку — на всю жизнь. Вот так стоять у станка, повторяя заученные с малолетства упражнения. И даже впоследствии, сделавшись балериной, выйдя на большую сцену, срывая громовые аплодисменты, принимая букеты цветов от поклонников и поклонниц, — она, всё равно, будет каждое утро становиться к станку в репетиционном зале.

— Ты себя плохо чувствуешь?

— Нет.

— Тогда — работай!

Я вспомнил, что в моем литинститутском семинаре — а сейчас я опять набрал первый курс, — было немало студенток, занимавшихся в детстве классическим танцем.

Одна из них описала в своей повести разговор преподавательницы с вызванной для объяснений мамашей.

«— …У вашей дочери плохая растяжка. И если вы хотите, чтобы она стала балериной…» — «Да что вы! — всплеснула руками сердобольная мама. — С чего вы взяли, что я хочу, чтобы моя дочь стала профессиональной балериной?! Нет, я слишком люблю ее…»

Когда урок подошел к концу, и Марина Константиновна, попрощавшись со мною, вернулась к своим многотрудным ректорским делам, Наталья Игоревна спросила:

— Хотите зайти в старший класс?

— Да, конечно!

Из-за соседней двери тоже доносились аккорды и арпеджио рояля, разделенные подчеркнутыми паузами.

Мы вошли. Я поздоровался, не пряча робости.

Рослые, уже вполне сформировавшиеся девушки в черных трениках, поверх которых, по погоде, были натянуты сатиновые шаровары, ответили радушным «здрасьте», скользнули взглядами по явившемуся в класс гостю, каких, должно быть, перевидали немало.

Одна спросила:

— Штаны снимать?

Наталья Игоревна, подавив смешок, выразительно глянув на меня (ну, народец!), сказала:

— Да.

Объяснила:

— Второй курс, пятнадцать-шестнадцать лет. Вон те, справа, японки. Очень работящие!

Мне показалось, что я уже встречал в округе этих тоненьких узкоглазых девушек, гуляющих стайками вдоль набережной, тянущихся взглядами то к белому цветенью, то к буйной зелени, то к золотому, как сейчас, увяданью Нескучного сада по ту сторону реки.

И еще я подумал, что случившийся только что переход из класса в класс, из одной двери — в соседнюю дверь, из возраста в возраст, — что это перемещение в пространстве и во времени на удивление точно соответствует прихотливому течению моей книги, где нет единого поступательного хронологического русла, а всё идет то впрямь, то вкось, то вспять; где герои, достигнув старости, отнюдь не умирают, а вновь впадают в детство; где нету четкого разграничения персонажей — вот ты, а вот я, и не трожь меня! — потому что все мы, плоть от плоти, душа от души, наследуем и повторяем друг друга, лишь для порядка, для ясности, обозначая степени родства.

— Зинаида Анатольевна, — обратилась Наталья Игоревна к концертмейстеру, — продолжим…

И та, кивнув, тронула клавиши.

Нам принесли по чашке кофе, вазочку с печеньем, и это было приятным дополнением к беседе.

Но это было уже в другой раз, когда Акимов наконец-то вернулся в Москву.

— Знаете, — рассказывал он, — в моей жизни тоже не обошлось без приключений. Начать хотя бы с того, что я родился в Вене… да-да, именно там, в первом же послевоенном году, в сорок шестом. Мой отец, он тоже танцовщик, два года гастролировал там с Краснознаменным ансамблем песни и пляски, вместе с мамой. Там я и появился на свет… А много лет спустя, когда Большой театр приехал туда на гастроли, и я уже был солистом его балета, мэрия преподнесла мне букет цветов, очень торжественно, как уроженцу Вены…

Борис Борисович рассмеялся от души и не без удовольствия.

Я же поспешил записать этот любопытный факт в свой блокнот.

Странно — или, наоборот, в том не было ничего странного, — но, сидя за столом напротив художественного руководителя балетной академии, я вдруг ощутил себя помолодевшим лет эдак на полета.

Будто бы опять переместился в сорок шестой — в тот год, когда в Вене родился Акимов, — а я, первокурсник Литературного института, делал свои первые шаги в журналистике, имея на руках удостоверение внештатного корреспондента газеты «Московский комсомолец».

Еще не забылся навык: раскрытый блокнот, легкий карандаш, не слишком мучительные для собеседника вопросы, далекие от исповедальности ответы.

Это было совсем иным делом, нежели писательский надрывный труд.

Прежде всего потому, что там — в окаянной прозе, к которой ты будто бы приговорен. — всё лично выстрадано, выношено в сердце годами и десятилетиями, окроплено слезами, а уж после.

Здесь же не было нужды самого себя приносить в жертву.

Я был здесь всего лишь гостем. Гостем в балетной академии. Гостем в собственной молодости.

Вдруг вспомнилась фраза из этюда еще одной моей студентки-первокурсницы, объяснявшей, почему предпочла занятия литературой своим недавним опытам в газетном ремесле: «Журналисты пишут о чужих людях, а писатели — о родных». Сколько в этом восхитительной наивности, но, вместе с тем, как точно сказано!

Мои же нынешние ощущения как бы сопрягали одно с другим.

Да, я чувствовал себя журналистом, даже репортером, пытающимся с чужих слов нарисовать портрет человека, которого никогда в жизни не видел, и лишь совсем недавно — вот только что! — узнал о его существовании.

Но этот неведомый человек был мне родным, был частью меня самого, или же я был его частью, или мы вместе были частями, осколками, дребезгами одного целого, теперь уже исчезнувшего. И обрести друг друга — значило воскресить, вернуть того, кто исчез. Хотя бы так, хотя бы отчасти.

Я уже выполнил данное мне поручение: передал Акимову из рук в руки пакет, присланный мне из Лондона, большую фотографию, где он, долгогривый, как дьячок, или же, чтоб современней, как хипарь, стоял рядом с Тамарой Финч, Тамарой Чинаровой, моей сестрой.

И ему, повидимому, передались те же ощущения, что владели мной.

Он покачал головой, улыбнулся:

— Еще молодые: и она, и я… Ведь мы знакомы уже более тридцати лет! В шестьдесят восьмом я впервые был на гастролях в Лондоне, а она была нашей переводчицей. С тех пор и дружим. Я бывал у нее дома, в Литтл Болтонсе. Но она никогда не говорила мне о том, что у нее есть брат…