Он вновь пожаловал сюда лишь в шестьдесят шестом.
Сначала был оглядчив, осторожен, а потом, войдя в мосфильмовский задорный ритм, почувствовал себя непринужденно, освоился вполне. И, невзирая на возраст, стал мотаться туда-сюда, из Беверли Хиллс в Москву, будто бы с дачи на работу.
Председатель Комитета по кинематографии СССР Алексей Владимирович Романов дал обед по случаю успешно достигнутой договоренности о совместном производстве музыкального художественного фильма «Чайковский».
Обед состоялся в ресторане «Прага», на его открытой верхней веранде, обращенной к бульварам — было лето, был зной, в ресторанном чопорном зале был риск сомлеть от жары и духоты.
На обед были приглашены Дмитрий Зиновьевич Тёмкин (ведь, собственно, он и был виновником торжества), сценарист будущего фильма Юрий Нагибин с супругой, поэтессой Беллой Ахмадулиной, гендиректор «Мосфильма» Владимир Николаевич Сурин, главный редактор студии, то есть я, а также несколько молодых людей в черных костюмах, представлявших Госкино и другие государственные службы.
Нас рассадили так, что я оказался в приятном соседстве: по левую руку от меня была Белла Ахмадулина, а с другой стороны рядом с нею сидел Тёмкин, так что мы могли общаться между собою, как бы в своем тесном мирке, не выпадая из общего официального расклада.
Романов поднял рюмку, произнес непылкий тост за удачу совместной постановки, за здоровье ее инициатора — известного композитора и кинодеятеля господина Тёмкина.
Все похлопали в ладоши и выпили по первой.
Дмитрий Зиновьевич обратился к министру с вопросом:
— Скажите, пожалуйста, вы не из тех Романовых?
— Не-ет, — добродушно откликнулся Алексей Владимирович. — Нет, конечно. Вот говорят, что Романовы по своим корням — немцы. А я русак, тульский, из Белёва…
Всех, конечно, позабавила непосредственность гостя, свойственная американцам. Потому что не стоило больших усилий понять, что будь Алексей Владимирович, хоть каплей крови, из тех Романовых, он не возглавлял бы теперь Госкино, а был бы… ну, в общем ясно, где бы он был.
Однако, после второй рюмки, сфера интересов Тёмкина приобрела другую направленность.
Наклонясь к уху соседки, он спросил негромко:
— Белла, скажите, пожалуйста, если мужчина обрезанный — это для женщины лучше или хуже?
Кусок хлеба, который я только что сунул в рот, встал поперек горла. Надо было деликатно откашляться, но путь для воздуха был перекрыт, и я замер, прикрыв рот салфеткой, выпучив глаза.
К счастью, положение облегчалось тем, что вопрос был задан не столь громогласно, чтобы озадачить всю честную компанию. Скорей всего, услышала только Белла, да еще я, поскольку сидел рядом с нею.
Однако Белла была, как всегда, великолепна.
— Знаю, но не скажу, — ответила она.
Дальнейший застольный разговор протекал без напрягов. Говорили о кино, о погоде, о том, что фирменные котлеты «Прага» очень вкусны, что надо бы налить еще по одной. А чья теперь очередь говорить тост?.. Вообще всё шло обычным порядком.
— Саша, — обратилась ко мне Белла Ахмадулина, — тебе не надоела эта тягомотина? Мухи дохнут… Может быть, нам потом перебраться в ЦДЛ? Который час?
Мы так и сделали. Правда, уже без министра и гендиректора «Мосфильма», без молодых людей в черных костюмах.
Нам удалось завладеть самым лучшим из столов Дубового зала — большим, человек на десять, под угловым витражом. Мы заказали селедку с луком и отварным картофелем, знаменитые на всю Москву тарталетки с паштетом и сыром, салат из крабов, похожий на букет цветов в стеклянной вазе, — ну, и, конечно, большую бутылку «Столичной», с морозца, со слезой.
В те далекие времена, о которых идет речь, мы все изрядно поддавали. Вполне возможно, что для нас тогда глоток водки был подобием глотка свободы, столь недостающий душе. И надо признать, что иной раз это ощущение свободы было даже более полным, чем сама свобода.
Мимо нашего стола уже в который раз пробегал Евгений Евтушенко с какой-то бумагой в руках. Он бегал через Дубовый зал, как заведенный, по одному и тому же маршруту: из парткома (хотя он и был беспартийным) в московский писательский секретариат. Вид у него был крайне озабоченный, лоб нахмурен, брови сомкнуты, глаза ни на кого не глядели.
— У Жени неприятности, — доверительно сообщила нам Белла. — Вчера, в гостинице «Украина», он ломился в номер к какой-то американке, его забрали в милицию, составили протокол… Теперь нужно отмазываться.
— Нужно… что? — переспросил Тёмкин.
Но в этот момент стремительный и мрачный Евтушенко опять пересекал Дубовый зал, и Белла окликнула его:
— Женя, иди к нам! Посиди минуту, отдышись… Саша, налей ему.
Поэт присел к торцу стола, поздоровался, опрокинул в рот поднесенную рюмку, зажевал тем, что попало под руку. Но оставался при этом попрежнему мрачен, сцепленные челюсти явственно белели на худощавом лице.
— Его нельзя обижать, — сказала Белла, ласково проведя пальцами по жестким волосам своего бывшего мужа. — Вы знаете, ведь он — совсем ребенок! Иногда утром, проснувшись, я видела, как он у зеркала примеряет мои шляпки…
Юрий Нагибин, сидевший напротив меня, рядом с Тёмкиным, трясся от беззвучного хохота, плечи его прыгали, но при этом глаза были полны не веселья, а едва сдерживаемого бешенства.
Я поспешил увести взгляд, перебросив его на американского гостя, которому, наверное, были скучны и непонятны наши литературные и семейные дрязги.
Он оценил мое внимание и, наклонившись над столом, сказал:
— Во всем виноват Апухтин…
Опять он завел речь про соседа Петеньки Чайковского в дортуаре училища Правоведения, что так деликатно описано в книге Нины Берберовой.
Я наполнил рюмки и потянулся к нему, умоляя слёзно:
— Дмитрий Зиновьевич, дорогой, мы любим Чайковского не только за это!
— Ладно, — сказал он.
— Давайте лучше споём! — предложил я.
— Что… споём?
— Пятую.
Тёмкин благоговейно воздел очи к потемневшим от времени, сигарного оттенка, балкам высоченного потолка, к огромной люстре с мерцающими хрустальными бомбошками, к масонскому витражу в своде стен.
— А здесь можно? — спросил он, не пряча робости.
— Пятую — можно! — заверил я.
Дмитрий Зиновьевич поставил рюмку на стол, постучал вилкой по краю тарелки, требуя внимания и тишины, вскинул морщинистые стариковские руки.
— Ту-у, ту-ту-ту, та-та-та, там… — начал я глухо, имитируя засурдиненные фаготы.
— Ла-ла, ла-ла-ла, ла-лааа… — повела виолончельную партию Белла Ахмадулина.
Нагибин лишь посапывал, молча, не рискуя прилюдно обнаруживать отсутствие музыкального слуха.
Я сознавал торжественность момента. Обычно, по пьяни, я сам пел свои любимые симфонии — Чайковского, Скрябина, Шостаковича, — и сам же дирижировал.
А тут: когда еще мне доведется петь Andante cantabile под управлением известного американского дирижера, лауреата четырех Оскаров, продюсера «Большого вальса»?..
Я старался изо всех сил.
Но в какой-то момент Тёмкин покачал головой и пожаловался на меня Нагибину:
— Как он синкопирует!.. Зачем он так синкопирует?
Юрий Маркович закивал, давая понять, что он тоже заметил эти неуместные джазовые синкопы в плавной оркестровой кантилене.
Хрен, конечно, он заметил, да и слова-то этого, поди, никогда не слыхал.
Разозлившись, я огрызнулся в паузе:
— Синкопы! Да я с детства ушиблен вашим Гершвином…
— Моим? — Тёмкин протестующе вскинулся. Но тотчас помягчел. — Пускай он будет моим…
Он умолчал (а я не знал) о том, что именно он, Дмитрий Тёмкин, впервые сыграл «Рапсодию в стиле блюз» тогда еще безвестного в Европе Джорджа Гершвина — и покорил Париж.
В 1925 году он уехал в Америку вместе со своей женой — танцовщицей и хореографом Альбертиной Раш.