Выбрать главу

Однако в следующем стихотворении, открывающем второй сборник поэта — «Tristia», все покровы подняты[75]. Здесь расиновская Федра торжественно декламирует правильным александрийским стихом. Ей отвечает голос из архаичного хора, стремящийся умиротворить богоподобное черное солнце, что взошло в результате ее греха[76]. При этом сохраняется осознание того факта, что занавес был и есть и что он был поднят. Это осознание служит предпосылкой, делающей возможной более «символистскую» поэтику «Tristia» в целом, в которой хронологические и пространственные границы часто стираются, а табу нарушаются[77].

Похожая логическая лазейка — слова поэта в «Пушкине и Скрябине» о том, как предсуществующее искупление мира Христом делает христианского художника свободным в процессе игры «блуждать по тропинкам мистерии» (СС, II, 315). Эти слова позволяют поэту не отречься от тропинок мистерии — центральной темы мифопоэтического символизма — и в то же время не впасть в символистскую гордыню. (Символисты, конечно, вполне серьезно считали, что блуждают по этим тропинкам или же отклоняются от них.)

В применении к символизму игра с занавесом или вощеной бумагой, полупрозрачным и подвижным барьером, разделяющим две поэтики, означает игру с прагматикой текста, отношением текста к аудитории и внетекстовой реальности. Разнообразными способами, не последний из которых — особый род двусмысленной и почти невесомой иронии, Мандельштам задает определенную степень разделения между автором и восстановленными и возобновленными мотивами, идеями и поэтическими средствами, заимствованными из символизма. Однако это тонкое, как бумага, и всегда двусмысленное разделение часто способствует не столько осмеянию или отклонению символистских претензий, например, на трансцендентную власть слова и имени, сколько их подспудному утверждению — с новой силой, проистекающей из внедрения концептуальной сложности и здравой дозы сомнений относительно самого себя.

Мандельштам очень рано пришел к пониманию этой силы двусмысленного отрицания. Вот как завершал он свое раннее эссе о Франсуа Вийоне, этом «ангеле ворующем»[78], а вместе с ним (позднее) и свой сборник эссе «О поэзии» (1928):

«Я хорошо знаю, что я не сын ангела, венчанного диадемой звезды или другой планеты», — сказал о себе бедный парижский школьник, способный на многое ради хорошего ужина.

Такие отрицания равноценны положительной уверенности (СС, II, 309).

Глава 2. Прозорливые уклонения от встречи с Блумом

Что, если вместо того, чтобы испытывать теории Гарольда Блума о поэтическом влиянии на применимость к мандельштамовской поэзии, попытаться использовать произведения Мандельштама и других русских поэтов рубежа XIX–XX вв. для проверки самого Блума — поставить под вопрос неизбежность того, что Блум считает универсальными механизмами авторства и литературной эволюции?[79] Рассмотрев этих поэтов, а в особенности Мандельштама, мы можем увидеть, что поднимаемые Блумом проблемы реальны и действительно важны для русских поэтов, но при этом они не скрыты от взгляда, как утверждает Блум, не выражены лишь на уровне фрейдовских вытеснения и компенсации. Более того, мы увидим, что Мандельштам демонстрирует ряд убедительных стратегий не только по обходу этих страхов, но и по устранению их в таком плане, который представляет собой диалектический пересмотр теорий Блума.

В 1973 г., когда вышел «Страх влияния», Блум не был, видимо, знаком с произведениями Мандельштама[80]. Более того, есть ощущение, что его мало интересовали бы результаты настоящего исследования; гораздо больше занимала его творческая сила собственного теоретического нарратива. И все же будет полезно сопоставить этих двух столь далеких друг от друга авторов: Блума, поэтически мыслящего американского теоретика конца XX в., и Мандельштама, русского поэта начала века[81].

* * *

Анне Ахматовой Мандельштам представлялся уникальным поэтом, вовсе не испытавшим влияний. «У Мандельштама нет учителя. <…> Я не знаю в мировой поэзии подобного факта», — писала она[82]. В то же время Надежда Мандельштам отмечала открытость поэта к чужому творчеству: «Я учусь у всех — даже у Бенедикта Лившица», — вроде бы сказал он[83]. Мандельштам и в самом деле как минимум производит впечатление автора, совершенно избежавшего поэтического страха (anxiety). И все же он явно испытывал определенный дискомфорт по поводу Александра Блока, да и «сверхчеловеческое целомудрие» в его подходе к Александру Пушкину (отмеченное Ахматовой) указывает на подспудные страхи[84]. Потребность в избегании (side-stepping) страха относится к самой сути блумовской концепции, и именно борьба поэта, особенно с самым влиятельным предшественником (предшественниками), является главным предметом интереса Блума. И все же Мандельштам видится мне «сильным опоздавшим» («strong latecomer») в смысле и не предусмотренном Блумом, и предвосхищающем его; поэтом, провидчески осведомленном о механизмах и психологии влияния. Его умение успешно обходить вербальный страх зиждется, в частности, на остроумном позиционировании своей поэзии относительно понятий влияния, первенства (priority) и оригинальности.

вернуться

75

Freidin G. Osip Mandelstam: The Poetry of Time (1908–1916) // California Slavic Studies 11. Berkeley: University of California Press, 1980. P. 180.

вернуться

76

Об этом стихотворении см., в частности: Эткинд Е. «Рассудочная пропасть»: О мандельштамовской «Федре» // Эткинд Е. Там, внутри: О русской поэзии XX века. Очерки. СПб.: Максима, 1997. С. 209–212; Terras V. The Black Sun: Orphic Imagery in the Poetry of Osip Mandelstam // Slavic and East European Journal. 2001. Vol. 45. № 1. P. 46–49.

вернуться

77

В этом смысле инцест, который, согласно представлению Фрейдина о «Tristia» (см.: Freidin G. A Coat of Many Colors), служит фундаментальной, основополагающей парадигмой для мандельштамовской мифологии поэта, можно считать разновидностью перейденной (или не перейденной) границы.

вернуться

78

Вийон назван «ангелом ворующим» в стихотворении Мандельштама «Чтоб, приятель и ветра и капель…» (1937).

вернуться

79

Первыми литературоведами, применившими блумовские теории к русскому модернизму, были, по-видимому, Лаферьер (Laferrière D. Mandel’shtam’s «Tristia»: A Study of the Purpose of Subtexts // Laferrière D. Five Russian Poems: Exercises in a Theory of Poetry. Englewood, NJ: Transworld, 1977. P. 117–132) и Р. Д. Тименчик (Тименчик Р. Текст в тексте у акмеистов. С. 68, 71). См. также вдохновленную Блумом статью Пратт: Pratt S. «Antithesis and Completion»: Zabolotskij Responds to Tjutčev // Slavic and East European Journal. 1983. Vol. 27. № 2. P. 211–127. Позднее Бетеа, Пратт, Кроун и Рейнолдс попытались более широко оценить возможности и недостатки теорий Блума применительно к русскому контексту с его традиционно проницаемой границей между словом и делом. См.: Bethea D. M. Realizing Metaphors: Alexander Pushkin and the Life of the Poet. Madison: University of Wisconsin Press, 1998 (особ. главу «Блум: Критик как поэт-романтик»); Пратт С. Гарольд Блум и «Страх влияния» // НЛО. 1996. № 20. С. 5–16; Crone A. L. Fraternity or Parricide?: The Uses and Abuses of Harold Bloom in the Study of Russian Poetry (unpublished keynote address). Slavic Forum, April 17–18, 1998, University of Chicago; Reynolds A. W. M. The Burden of Memories: Toward a Bloomian Analysis of Influence in Osip Mandelstam’s «Voronezh Notebooks». D. Phil. Dissertation. Oxford, 1996.

вернуться

80

Bloom H. The Anxiety of Influence: A Theory of Poetry [1973]. N. Y.: Oxford University Press, 1997 [Блум X. Страх влияния. Карта перечитывания / Пер. с англ. С. А. Никитина. Екатеринбург: Изд-во Урал. ун-та, 1998].

вернуться

81

Отчасти излагаемое ниже может сделать меня уязвимым для обвинений в редукционизме: во-первых, я не оспариваю Блума в терминах его собственного поэтического дискурса о поэзии, а во-вторых, я решил сосредоточиться на одной ранней, хотя и, конечно, выдающейся работе этого автора. И все же нельзя не отметить некоторой принципиальной иронии. Блумовский «Страх влияния», который — пользуясь терминами самого Блума — является самопорождением автора как сильного критика, сам оказывается запоздалым, и не только, как было отмечено, в отношении к отбрасывающей тень поэтической традиции или к предыдущим критикам (см.: Пратт С. Гарольд Блум и «Страх влияния». С. 8–10), но и в отношении к пониманию самими поэтами механизмов влияния. В российском контексте самым заметным теоретиком, по отношению к которому запоздалым можно счесть Блума, был Юрий Тынянов. См.: Zholkovsky A. Text counter Text: Rereadings in Russian Literary History. Stanford: Stanford University Press, 1994. P. 1.

вернуться

82

Ахматова А. Сочинения: В 2 т. М.: Правда, 1990. Т. 2. С. 172.

вернуться

83

Мандельштам Н. Вторая книга. С. 87. Лившиц был поэтом-футуристом, приятелем Мандельштама в середине 1910‐х гг., автором «Полутораглазого стрельца» (1933) — высоко оцененных воспоминаний, содержащих среди прочего подробности возникновения русского футуризма.

вернуться

84

Ахматова А. Сочинения. Т. 2. С. 162. Проблема «Пушкин и Мандельштам» широко исследована, особенно в блумовской перспективе, Эндрю Рейнолдсом. [См. в первую очередь его диссертацию «The Burden of Memories: Toward a Bloomian Analysis of Influence in Osip Mandelstam’s Voronezh Notebooks. D. Phil. Dissertation. Oxford, 1996».] Недавняя попытка рассмотреть в широком охвате отношение Мандельштама к Пушкину — кн.: Сурат И. Мандельштам и Пушкин. М.: ИМЛИ РАН, 2009.