И она открыто отрицала и оспаривала его политику в обществе, прикосновение Иуды. Вот это и ранило так сильно – эта демонстрация дочерней нелояльности. Она говорила, что любит его. Он знал, что и в самом деле любит, – но почему же тогда высмеивает его Национальную молодежную организацию? Почему смеется шуткам о его маленьком росте? Почему она такая индивидуалистка, черт побери? Неужели она не понимает, что быть этакой повесой в юбке – значит, ставить под вопрос все то, чего он желает для Греции. Ну как он может бичевать плутократов, когда его собственная дочь общается и резвится с худшими из них? Как может рекомендовать дисциплину и самопожертвование?
Слава богу, он надел намордник на прессу, потому что у каждого журналиста в стране имеется любимая «история про Лулу». Слава богу, его министры слишком благоразумны, чтобы упоминать об этом, слава богу, его еще уважают, несмотря на эту заразу. Но это не мешает людям, вроде Грацци, масляно улыбаться и спрашивать: «А как поживает ваша дорогая дочурка Лулу? Говорят, она маленькая озорница? Ах, вот как нам, отцам, приходится страдать!» Разве может он не слышать эти смешки и шепотки? Что он управляет всей Грецией, но не может управиться с собственной дочерью? Кажется, даже Тайная полиция слишком обескуражена всем этим, чтобы докладывать о ее эскападах в деталях. Говорят, собирая вечеринки, хозяева умоляют гостей: «Не приводите Лулу!» Печаль и стыд слишком велики, чтобы их вынести.
Спокойствие сосен и яркий белый свет прожекторов снаружи будто сговорились: ощущение, что он стал узником за собственными железными воротами, стало только острее; он выполнил требования классической трагедии и создал обстоятельства, чтобы самому попасть в ловушку. Вся Греция сократилась до этой псевдовизантийской виллы с буржуазной мебелью по той простой причине, что он держит судьбу и честь любимой страны на ладони. Он взглянул на свои руки и подумал, что они маленькие, как и он сам. На мгновение ему захотелось, чтобы он сделал выбор раньше, ушел в отставку с пенсией полковника и спокойно проводил дни в каком-нибудь безвестном уголке, где можно безупречно жить и умереть.
Мысли о смерти приходили в последнее время довольно часто, поскольку он чувствовал: тело стало подводить его. Ничего особенного – никаких угрожающих симптомов: просто он ощущал, что обессилел и готов умереть. Он знал, что такая отрешенная и покорная печаль, такое безропотное спокойствие охватывают тех, кто стоит на пороге смерти; и эта отрешенность, это спокойствие росли в нем, а обстоятельства принуждали собрать силу, целеустремленность и благородство, каких прежде ему не требовалось никогда. Иногда он хотел передать бразды правления в другие руки, но знал, что судьба выбрала его главным действующим лицом трагедии и у него нет иного выбора – только стиснуть рукоять меча и нести его. «Так много я должен был сделать», – подумал он, и вдруг ему стало ясно, что жизнь могла бы принести больше радости, если бы только тридцать лет назад он знал, какой диагноз ему поставит врач в казавшемся тогда далеком будущем, что медленно, но злобно разворачивалось перед ним и становилось неизбежным, тяжелым и нестерпимым настоящим. «Если бы я прожил свою жизнь с сознанием этой смерти, все было бы по-другому».
Он перенесся мыслями к невероятным превратностям своей карьеры и подумал, проявит ли история к нему милосердие. Долгий путь от Прусской военной академии в Берлине; казалось, это было не с ним – тогда он учился восхищаться тевтонским чувством порядка, дисциплины и серьезности, теми качествами, которые теперь старался по капле влить своей родной земле. Он даже ввел самую первую грамматику народного языка и сделал ее обязательной в школах, исходя из теории, что изучение грамматики развивает логическое мышление и, следовательно, обуздает дикий, безответственный индивидуализм греков.