В доме Зотика отродясь не водилось ни телевизора, ни радио, и десятилетиями настоянная тишина легко меняла окраску. От пугающей предчувствиями и удушливо злой, до нудно тупящей или же распирающе-праздничной — тишина была эхом всего, что звучало внутри Буслая. Сейчас в ней вился и метался то ликующий, то отчаивающийся мальчоноческий голосочек. Голосочек, каким мог бы спорить, командовать и упрашивать хитроумную собачку его сын. Его Егорка.
Толстый молитвослов с акафистами… Лествица… Златоуст… Июньские Жития…
Развал раскрытых книг возле изголовья опротестовывал, осуждал пенящуюся в сердце гневность, но не мог остудить уже закипевшей жажды бунта. Бунта против, когда-то, по недоумству, столько раз задираемой, дразнимой, а теперь вот совершенно реально представшей смерти. Его смерти.
Смерть не пугала, а именно злила. Бесила, — тем, что сама назначала срок. Безо всякого учёта Буслаевой воли.
Зотик нашёл его на вокзале, в крапивных порослях за дальним почтово-багажным ангаром. Влипнув спиной в жёлто-крашенную кирпичную стену, Буслай, судорожно давясь, загонял в себя остатки водки из плоской гранёной бутылки. Удерживая ладонью рвоту, скосил слёзно блестящие глаза на набегающего старичка:
— Это вторая. Так что доза для моего нынешнего веса уже почти летальная. Ха-ха, щас как полечу!
— Господи! Иисусе Христе! Ну что ж ты, дурья башка, делаешь? — Зотик вырвал бутылку, бросил под ноги, зачем-то начал топтать. — Расточись! Расточись!
— Сказано тебе: я уже летальный. — Хохотнув, Буслай взмахнул руками и закаркал. Но тут же, сгибаясь от боли, нутряно закашлялся.
— Что ж ты чудишь, горе-горькое, что ты себя мытаришь? Пойдём-ка, сынок, домой.
Буслая качнуло-откинуло:
— Нет у меня никакого дома. Никогда не было. И меня тоже не было.
— Господи, помилуй. Да какие же ты, Олежек, глупости мелешь?
— Следа за мной нет! Ни дома, ни дерева. Ни сына. Сдохну, и — пустота.
Он жестом фокусника вынул из-за спины бутылку:
— Всё, отец, последняя. И привет, курносенькая! Встречай!
Винтовая пробка никак не поддавалась распухшим пальцам, и Буслай зачертыхался от получавшейся неэффектности самоубийства. Зотик с каким-то смешным подскоком набросился на него, ухватился за рукава и изо всех сил дёрнул. Бутылка звякнула отбитым донышком, и меж ног борющихся мгновенно расплылась вонючая лужа.
Замерев, они, яростно дыша, несколько секунд всматривались друг в друга. Затем Буслаево левое плечо медленно приспустилось.
Под хлёстким ударом Зотик слёг как скошенный.
Зло дошагав почти до угла ангара, Буслай вдруг притормозил, повернулся к стене. Упершись ладонями, быстро согнулся. Вырвало с кровью.
Отеревшись и отдышавшись, поворотился. Нетвёрдо, но с ускорением двинулся назад. И, руки за спину, навис над присевшим уже Зотиком. Отчётливо, совершенно тем же, как два года назад — не своим — хрипловатым голосом спросил:
— Что, отец, довёл? Вот теперь всему и конец.
Зотик, придерживая вспухшую правую щёку, чуть слышно залепетал:
— Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его… И да бежат от лица Его ненавидящие Его… Яко тает воск от лица огня…
Буслая от поясницы к затылку протянуло судорогой. Горбясь и кривясь нутряной болью, зажимая уши большими пальцами, он начал медленно опускаться. А Зотик продолжал молиться всё громче и громче:
— Радуйся Пречестной и Животворящий Кресте Господень! Прогоняй бесы силою распятого на тебе…
Буслая окончательно придавило к земле, и, под явственным насилием сгибаясь-разгибаясь, он тыкался и тыкался лбом в водочную лужу. Но голос исходил прежний, чёткий:
— Ты почему смерти не позволяешь? Тогда спасал, теперь?
— И ныне! И присно! И во веки веков! Аминь! — Закончил Зотик молитву почти в крик, широко крестя себя и Буслая.
С колен они опять всматривались друг в друга. И вдруг Зотик осторожно положил свои лёгкие ладошки на Буслаевы плечи и почти улыбнулся, вздёрнув лопнувшую губу:
— Олежек, ведь то не я — то Господь наш, Иисус Христос тебя живит. Не перебить человеку милости Его.
И, притянув к груди сотрясаемую прорвавшимися рыданиями голову, вздохнул:
— Ох, горе ты, горькое! Только не пей больше, не унижай в себе Бога. И будет тебе жизнь. Долгая!