Было около тридцати стульев. На одном сидел Эрнст Неизвестный. Кто-то принес стулья для нас троих. Около стола президиума, опираясь на палку, стоял старик. Те, кому не хватило стульев, стояли вдоль стен. Кто-то из членов президиума уступил старику свое кресло и перенес его, поставил перпендикулярно столу президиума прямо напротив Мочальского.
Старик - художник и поэт Евгений Леонидович Кропивницкий - был приглашен на заседание правления на предмет исключения его из Союза, так как дома у него в Лианозово, по многочисленным доносам "доброжелателей", бывали иностранцы.
Кропивницкий сел на кресло, как на трон, руки положил одну на другую на набалдашник палки. Председатель Мочальский обратился к нему с вопросом:
- Нам стало известно, что вы приглашаете к себе иностранцев, так ли это?
- Мой дом открыт не только для друзей, но и для всех, кто пожелает, ответил Кропивницкий, - денег у меня немного, пенсия сорок рублей, но вот Илья Эренбург с иностранцами был дня три назад, на столе всегда самовар, и на сахар, квашеную капусту, подсолнечное масло и сухари мне хватает, мы говорим об искусстве, читаем стихи, я показываю свои работы...
- Почему у вас такая маленькая пенсия? - перебил его Мочальский. - Что, у вас трудового стажа не хватает?
- Да нет, я работаю всю жизнь, учился у художника Серова, потом преподавал живопись.
- Что же вы не подаете заявление, чтобы пенсию увеличили? Почему не просите творческой помощи, не пользуетесь домами творчества?
- А вы знаете, я никогда ни у кого ничего не прошу, мне кажется, что просить - это унизительно, да и некогда, картины, стихи.
- Вы абстракционист?
- Что вы, я реалист, я у Серова начинал, потом преподавал, учил реалистическому видению мира, потом нравились импрессионисты.
- А как вы относитесь к Пикассо?
Тут Евгений Леонидович необыкновенно оживился. "О! - сказал он. - Пикассо великий реалист, раньше я этого не понимал, считал его формалистом, потом узнал, что в Москву привезли выставку его работ. Я смотреть не хотел, а сын говорит - обязательно сходи, и я пошел, сначала ничего не понял, но что-то меня задело, пошел второй, третий раз, и вдруг все начало меня волновать, и я стал учиться у него, и вы знаете, вам всем надо учиться у него! Это настоящий реалист. А мои работы вы можете посмотреть у меня дома, комната маленькая, но для четырех-пяти человек всегда место найдется.
И тут произошло нечто невообразимое.
Дело в том, что сначала вся эта аудитория, состоявшая в основном из МОСХовской номенклатуры, членов партии, художников натуралистического направления, замерла от изумления, от неслыханной дерзости. Для них Пикассо как черт был, как враг народа номер один, и привыкли они, что их боятся. А Кропивницкий то ли как ребенок, с широко открытыми глазами, то ли как пророк, а они дети. И вот я увидел второй "Манеж", закричали все сразу, сумасшедшими хриплыми голосами: "Ему капитализм, ему Пикассо нравится! Он абстракционист! Он издевается над нами, учит нас! Вон из Союза! Я предлагаю голосовать! Считайте! Единогласно!".
Боже мой, ярость, злоба, смех. Евгений Леонидович встал, поклонился и под всеобщее улюлюканье вышел из кабинета.
Этот мудрый, гордый художник и поэт навсегда полюбился мне, и память о нем требовала равнения, что уже через пятнадцать минут оказалось для меня невозможным.
Следующим был я, и я прочитал свое заявление, не сходя со своего места. Почему-то стенографистка решила переписать текст с моей рукописи, той самой, в которой я по просьбе Ираиды Фоминой вычеркнул слова "После разговора с Никитой Сергеевичем Хрущевым я понял... и т.д.".
Меня прошиб холодный пот. Если увидят это (то, что я вычеркнул), меня в лучшем случае исключат, подумал я. К счастью, Мочальский задал мне вопрос, как я отношусь к Пикассо.
Я считал Пабло Пикассо великим художником, но сказать этого не решился, это привело бы к повторению того, что произошло пять минут назад с Кропивницким. Я сказал, что мне нравится Ван Гог. "Вы не ответили на вопрос", - сказал Мочальский... Я вторично ответил, что мне нравится Ван Гог. - "Эти люди не могут не врать", - сказал кто-то из членов президиума. Следующий вопрос задала мне искусствовед Валериус.
- В газете "Правда" было напечатано, - сказала она, - выступление Никиты Сергеевича Хрущева, который назвал вас и вашу белютинскую студию доморощенными абстракционистами, согласны ли вы с Никитой Сергеевичем?
- Я никогда не занимался абстрактным искусством, - ответил я.
- Значит, вы не согласны с Никитой Сергеевичем Хрущевым?
Я подумал, что, если скажу "не согласен", меня не только исключат из Союза, но и арестуют.
Двадцать лет назад полковник Степанцов и майор Андрианов считали меня бесстрашным, то же за глаза говорили обо мне мои солдаты. На самом деле я безумно боялся немецких пикирующих юнкерсов, снарядов и мин, боялся умереть. Но у меня было чувство долга и чести, и была у меня ответственность за вверенных мне людей, ответственность за каждый свой и их шаг, и это чувство ответственности всегда брало верх, сердце билось, а шел когда и куда надо.
Никуда оно не девалось, то чувство, и требовало от меня - скажи: "Не согласен!", а внезапный страх меня парализовал, и я сказал: "Я согласен с Никитой Сергеевичем"...
- Значит, - повторила Валериус, - вы признаете себя абстракционистом?
- Я никогда не занимался абстрактным искусством, - сказал я.
Я говорил правду. В студии Белютина никто тогда беспредметным искусством не занимался. Те работы, которые были выставлены на Таганке и в Манеже, выполнены были под влиянием носящихся в воздухе идей постимпрессионизма, не лишены были экспрессии, но все было в них предметно. Я понимал, что вопрос искусствоведши Валериус был провокационным и казуистическим, но растерялся, и как выйти с честью из положения, не понимал, и опять повторил: "Я согласен с Никитой Сергеевичем Хрущевым".
- Так согласен или не согласен? Можешь ли ты честно ответить своим товарищам, согласен или не согласен?
Вот так, подумал я, загоняли в тупик на партийных чистках или на допросах в ЧК. Это была омерзительная, смертельная игра, меня тошнило от самого себя. Я сказал: "Согласен, но абстрактным искусством ни я, ни студия Горкома графиков не занималась". "Позор! Только порочный, с детства испорченный человек может вести себя так! Ты почему виляешь?"
Это актив. Они стояли вдоль стен, и кричали, и торжествовали свою победу над Пикассо, и Мочальский подвел итоги. "Здесь все возмутительно, - сказал он, - но возмутительнее всего его (то есть мое) поведение в Манеже... Как у вас язык повернулся сказать Хрущеву, что днем, выполняя государственные заказы, вы служите дьяволу, а вечером в студии доморощенных абстракционистов служите Богу?
- Вы все перепутали, - сказал я, - в Манеже я сказал Хрущеву, что то, что мы делаем вечером, помогает нашей основной работе, а Хрущев спросил меня: "Значит, днем вы служите ангелу, а вечером продаете душу дьяволу?". А Мочальский: "Опять вы врете, я же протокол беседы два раза читал. И что же вы врете про горком, когда Никита Сергеевич назвал вас подпольными доморощенными абстракционистами?".
Я захватил с собой документы. Я вынул из кармана удостоверение члена студии Горкома художников-графиков, командировочное предписание для поездки студии по Волге на пароходе "Добролюбов", на всех документах стояли круглые гербовые печати. Я пытался объяснять, но крики: "Позор! Вон из Союза художников!". Я протянул Мочальскому документы, он прочитал их содержание и сказал: "Вот до чего они дошли, они подделывают документы!".
Тут не выдержала Ираида Ивановна Фомина. "Леня никогда не врет", закричала она, а Мочальский: "Среди нас агент абстракционистов".
Но живописец не знал, что Ираида Ивановна - одна из самых уважаемых и талантливых графиков Союза. Стенографистка требовала рукопись, я сказал, что она у меня написана крайне неразборчиво, что дома перепишу и завтра принесу. Мочальский согласился и предложил голосование по исключению перенести на конец заседания и объяснить свое поведение Лиле Ратнер-Смирновой. Вместо Лили вышла Алла Йозефович и попросила освободить Лилю от объяснений ввиду того, что она на пятом месяце беременности и волноваться ей нельзя. Сама же сказала, как и намеревалась, что в студии ее интересовали только рецепты грунтовки и способы создания оригинальных фактур, с иностранцами же она ни в какие связи не вступала.