Но потом, выглянув из окна квартиры Кэролайн, я проклял себя за то, что в полупьяном состоянии развлекался такими дурацкими рассуждениями. В данном случае сентиментальное воспитание было ни при чем; просто я, как полнейший болван, оказался в одной комнате с непотребной женщиной, которая спит со всеми подряд. В этом городе в других комнатах всегда есть люди, занимающиеся другими делами. Теперь я стал одним из них. С этой мыслью я и вернулся к постели, чтобы выслушать что-нибудь еще из того, что собиралась поведать мне Кэролайн. Тогда я еще не знал, что вопрос относительно детства Кэролайн, сформулированный мною в процессе таких утомительных размышлений, был до жути похож на тот, за который инстинктивно ухватился Саймон Краули перед смертью. Одно из существенных различий между нами заключалось в том, что я интересовался ответом, а он его требовал. И тем не менее, как это ни странно, именно Хоббс услышал его – от самой Кэролайн. Таким образом, между нами троими существовала связь, не известная ни одному из нас; таким образом, нить из клубка наших отношений непостижимым образом тянулась к событию, в котором ни один из нас не участвовал.
Но только позднее, намного позднее, все это прояснится для меня; пока же я слушал Кэролайн, которая описывала первое время своей жизни в Нью-Йорке. Был апрель, и вначале она остановилась в дешевой гостинице прямо у парка Вашингтон-сквер; подходя к окну, она наблюдала, как распускаются листья, разглядывала лица, здания, уличное движение, тени, скользящие вдоль авеню и пересекающие улицы, особенно Мидтаун, где по улицам ходили деньги, воплотившиеся в человеческие существа. Она сказала бы, что в Нью-Йорке женщин воспринимали серьезнее; выглядели они хуже, чем женщины в Лос-Анджелесе, но у них было больше прав; они участвовали в игре. Куда бы она ни пошла, она понимала, что той Америке, которую она знала до сих пор, недоставало сплоченности и целеустремленности. Даже Лос-Анджелес казался распутным, разодранным автострадами, вывернутым напоказ, песчинкой под солнцем. В Нью-Йорке же все было шито-крыто. Даже бедные и несчастные наделены были каким-то особым величием в своих страданиях. Безобразного вида мужчины в лохмотьях шли подобно великанам сквозь толпу, протискиваясь мимо, ну, скажем, похожей на ястреба женщины лет сорока пяти, которая могла бы перечислить по памяти все квартиры, продающиеся за миллион долларов и выше в данном квартале на Парк-авеню, разговаривающей по мобильному телефону с мужчиной, каждый вечер составляющим видеоряд крупнейшего в стране послеполуночного ток-шоу, определяющим по одиннадцати мониторам телекамер плавную последовательность дальних и крупных планов, – панорамный план массовки, предельно крупный план улыбающегося гостя, быстрое переключение на ведущего, насмешливо играющего бровями; здесь делались состояния, и Кэролайн поняла, почуяла, что происходящие дробление и распад Америки хоть и проявлялись в Лос-Анджелесе, но предопределялись и в Нью-Йорке. Здесь были культурные разрывы, разломы, ниши, были люди, которые знали, как ворваться в них со своими программами, образами, словами и анализом. Она видела людей, торгующихся в ресторанах, фотосъемки на улицах, отношения, говорившие о том, что общество ничего не раздает задаром, что-то хорошее приходится покупать или совращать или в открытую воровать. А где она найдет себе применение в этом городе, она не знала, но в тот момент это ее и не беспокоило; в первое время она чувствовала себя свободной от всего, от чего она уехала, свободной даже от себя самой, и хотя в Лос-Анджелесе она жаждала доставлять удовольствие, смеяться и трахаться с другими, теперь она взяла себя в руки и блюла себя. Много лет назад она жила в прохладном климате, и это ей нравилось, нравилось, что приходится кутаться в пальто, нравилось бывать в кафе и музеях, нравилась ее первая манхэттенская квартира на Западной Девяносто седьмой улице, из которой она могла глазеть на толпы, движущиеся внизу вдоль мокрой ленты Бродвея, с его жалкими продавцами книг, мокнущими под моросящим дождем, с его скоплениями такси, останавливающихся и едущих и снова останавливающихся и снова едущих, с его хмурой сосредоточенностью; на старые здания и глубоко въевшуюся грязь и сознавать, что на ее памяти это первый раз, когда она может назвать себя счастливой.
Она рассказала мне, что первая любовная связь в этом городе была у нее с молодым врачом, с которым она познакомилась однажды ночью на улице у корейской бакалейной лавки, и в течение тех нескольких недель, что она встречалась с ним, он неизменно был несчастным и измученным. У него было стройное тело, возбуждавшее ее, но у него то и дело возникали затруднения с эрекцией; он работал врачом-стажером в онкологическом отделении больницы и целыми днями смотрел в глаза страдающих и умирающих, вдыхал испарения живых трупов, наблюдал красноту опухолей, разжижение костей, божественную прелесть морфина. Каждый день он тратил свои душевные силы в больнице, и хотя она и полюбила его, правда не слишком сильно, она не удивилась, когда он ушел от нее и больше ей не звонил.
В течение некоторого времени она оставалась одна, не работая и тратя сбережения.
– Ты работала? – спросил я.
– По правде говоря, нет.
– Как же ты жила?
– Я отказалась от своей квартиры, – ответила она.
– А где ты жила?
Объяснение крылось во внешности Кэролайн и ограниченных возможностях богатства. Ведь даже самые богатые люди могут находиться одновременно лишь в одном месте. Хотя у них может быть две, три и более резиденций. И однажды, находясь в квартире подобной персоны, она сообразила, что люди порой уезжают на шесть месяцев в Италию или их, например, переводят в Гонконг. Это были люди, принадлежавшие не к какой-то определенной нации, а к стране богатства. И они нуждаются в том, чтобы кто-нибудь передавал сообщения, пересылал корреспонденцию или поливал плакучие вишневые деревца в пентхаусе. Соглашения всегда бывали временными, и упоминание о том, что Кэролайн пребывала «между квартирами», «еще не устроившись в городе», еще больше упрощали их. Владельцы квартир, разумеется, знали правду или догадывались о том, что единственным ходатаем Кэролайн выступает ее красота, но им было также известно, что ее привлекательность наводит на мысль о том, что хозяин апартаментов – человек щедрый и утонченный. Присутствие Кэролайн было чем-то вроде лести самому себе.
Так она и перемещалась из одной квартиры в другую, едва сводя концы с концами среди роскоши, постоянно испытывая недостаток в наличных деньгах и все же тем или иным образом удерживаясь на плаву. В каждом месте она пристально изучала ковры, книги и фарфор. Еще она всегда прочитывала найденные письма и дневники и поражалась, какими несчастными бывают богатые или какими несчастными они себя воображают. Она знала, что ей надлежит быть осторожной относительно тех, кого она приводит в квартиру, чтобы до владельцев не дошли слухи о том, что она марает их доброе имя и ковры вместе с мужчинами, топающими по ним. А в многоквартирных домах всегда попадались мужчины «в возрасте», находившие ее интригующей, которые не могли не предложить ей «совет относительно капиталовложений» или маленькие подарки, стоившие больших денег, пока она помнила, что не стоит здороваться с мужчинами в присутствии их жен.
Тут я прерву изложение длинного рассказа Кэролайн, чтобы упомянуть, что даже слушая описание первых дней ее пребывания в Нью-Йорке, я не мог отделаться от странной мысли, что придет время, когда постаревшая Кэролайн будет кому-нибудь живописать эти дни. Если она не упомянет меня прямо, то, по крайней мере, распишет период, когда в возрасте чуть за тридцать она жила в двух шагах от Центрального парка и была обручена с Чарли. Я предполагал, что не захочу встретиться с нею в будущем, и в этом мне чудился отзвук печали, ибо сейчас, когда мне почти сорок, я нахожу женщин, всех женщин прекрасными. Нет, это неправда – не всех женщин. Но многих из них. Конечно, маленьких девочек, подростков и девушек между двадцатью и тридцатью годами. Но и женщины постарше, шестидесятилетние, семидесятилетние и даже восьмидесятилетние, бывают в равной степени неотразимыми. Кажется, что они знают так много. Они взирают на всех, кто моложе, мужчин ли, женщин, не важно, с мягкой ясностью во взгляде. Они прожили свой век или большую его часть и, наблюдая, как другие борятся за любовь, за самих себя, за уверенность в будущем, они вспоминают свою собственную борьбу. А еще есть пятидесятилетние женщины, они достигли возраста мудрости; они опустошены, и в них иногда ощущается горечь, но чаще они бывают сильными и выносливыми от долгого восхождения. В конечном счете они кажутся более уверенными в своих возможностях, в то время как мужчины их возраста начинают сдавать, потихоньку превращаясь в развалины, и остаток пути приносит им грузность или, наоборот, костлявость, сутулость, шишковатые и больные пальцы ног. Ну и, конечно, сорокалетние женщины. Этих воспламеняет сила желаний. Возможно, нет никого более сексуально привлекательного для мужчин, чем женщина от сорока до пятидесяти лет. Ей доступна безграничная свобода, и все же она знает, что время многое отнимает у нее даже тогда, когда преподносит более щедрые дары. Когда я был молодым человеком двадцати пяти лет от роду, я не мог разглядеть сексуальность – часто добытую ценой больших усилий – женщины лет, скажем, сорока трех. Но теперь я ее вижу. Это что-то вроде ореола.