Непроизвольное желание обернуться, чтобы посмотреть на город, из которого спасаешься бегством, настолько непреодолимо, что в библейской истории о Содоме и Гоморре оно оказывается сильнее Слова Божьего. Поэтому кажется, что Манхэттенский проект написан в странном новом грамматическом времени, в прошедшем будущем, как в Завтра была вечеринка[43]. Это, однако, не попытка «вернуть прошлое»[44] в стиле Гэтсби, но способ наполнить его революционным потенциалом.
В представлении Беньямина почти всё можно интерпретировать как аллегорию чего-то другого. Мы сможем увидеть, сколько элементов его более ранней работы о Париже окажутся прообразами тем, появившихся, в ином обличье, в более позднем исследовании Нью-Йорка. Что же касается того, чему может служить аллегорией само исследование столицы XX века, то самым правдоподобным, хотя и совершенно неожиданным ответом окажется, – что это богохульный пересказ труда О граде Божьем святого Августина. Едва ли можно спорить с тем, что «взгляд аллегориста на город есть взгляд отчужденного человека»[45]. В отстраненной урбанистике Беньямина ни один город, ни Париж, ни Нью-Йорк, ни даже Берлин, не рассматривается как родная земля или отчизна. Ничто не переживается персонально или непосредственно.
Однако необходимо добавить, что город также никогда не воспринимался Беньямином как утопия – слово, которое буквально означает «несуществующее место». Весь смысл его Манхэттенского проекта в том, что это философская работа, основанная на реальном, а не на воображаемом топосе. Интересующемуся историей города жителю Нью-Йорка известно, что Утопия – это название района в северной части Квинса, первоначально спроектированного в начале XX века для переселения обедневших евреев Нижнего Ист-Сайда. Но также невозможно отрицать и того, что в коллективном воображении XX века Нью-Йорк всё еще не утратил своего – пусть и угасающего – значения как эвтопии («хорошее место»; в английском языке омофон утопии). Справедливо это или нет, но Манхэттенский проект остается наиболее последовательной попыткой Беньямина дать описание мирского порядка, всё еще «возводящегося на фундаменте идеи счастья»[46].
Аристотель якобы сказал, что надежда – это сон наяву. Возможно, именно это имел в виду Беньямин, когда заметил, что, хотя в Нью-Йорке бесконечно много надежды, вся эта надежда не для него. Именно Принцип надежды Эрнста Блоха, написанный во время Второй мировой войны, когда его автор жил в Соединенных Штатах, наложил исчезающий отпечаток этого настроя на теоретическую схему Манхэттенского проекта. «Философия, – утверждает Блох, – будет иметь совесть завтрашнего дня, приверженность будущему, знание надежды, или у нее не будет больше знания»[47]. Но эта надежда, конечно, не тот тип наивной, эгоистичной надежды тех, кто приезжает покорять этот город впервые, или великодушной, снисходительной надежды тех, кто уже сделал это. Эти полные надежды создания только наполняют Беньямина отчаянием.
На самом деле именно растущее осознание безысходности того, что происходит с городом, в котором он жил с 1940 по 1987 год (возможно, в его самые трудные времена), его внимание к этому месту, где нищета, запустение и опасность подстерегают за каждым углом, вызвало у Беньямина желание начать поиски новой спасительной силы – не в каком-то неизвестном будущем, а в известном ему настоящем. Он, кажется, полагает, что такие непростые условия жизни едва ли благоприятны для того комфортного сна, который превращает деятельную надежду в сладкие мечты. В конце концов, он полностью осознавал, задолго до Фрэнка О’Хары, что настоящая медитация – это всегда «медитация во время катастрофы». Как и О’Хара, он часто воспринимал город как сочетание знаков, которые в целом означают, что «люди не до конца разочарованы в своем существовании»[48].
Рем Колхас называл Манхэттен «Розеттским камнем XX века»[49]. Расшифровав этот город, мы должны были раскрыть тайны эпохи. Беньямин столь же гиперболичен, когда предсказывает, что этот остров станет философским камнем XXI века. Это должно означать, что как в литературном, так и в алхимическом смысле Манхэттенский проект нужно считать его истинным магнум опус, главным произведением. Но к этому я должен сразу же добавить одну важную оговорку: в данном случае он явно имеет в виду только свое представление о Нью-Йорке, а не актуальную, физическую реальность. Он по-прежнему относится к своему городу как к предмету философских размышлений, главным образом потому, что подозревает, что к тому времени, когда вы будете это читать, Нью-Йорку придется смириться со своим новым положением – одного из великих городов прошлого, доживающих свой век в доме престарелых. Как бы то ни было, Уоллес Стивенс предполагает, что «мы живем в описании места, а не в самом месте»[50].
47
50