Для молодого Беньямина голая жизнь служила главным образом теоретическим и полемическим понятием. Он и представить себе не мог, насколько близко он лично окажется к этим бесчеловечным условиям во время Второй мировой войны и насколько реальными они станут для примерно четырнадцати миллионов мирных жителей, уничтоженных нацистской Германией и Советским Союзом в период с 1933 по 1945 год. Так что, когда репортажи о лагерях смерти начали просачиваться на последние страницы New York Times, именно эту раннюю концепцию он выбрал для описания подобных почти не поддающихся описанию мест. Освенцим, – пишет он на одной из самых важных страниц во всей рукописи, – это земля оголенных жизней. Нью-Йорк, – продолжает он без паузы, – это пейзаж, построенный из абсолютной жизни.
Это шокирующее сравнение лагеря смерти и города, Освенцима и Нью-Йорка, голой жизни и абсолютной жизни не получает дальнейшего развития. Но оно определенно остается одним из элементов аксиоматики Беньямина. В нем противопоставлены два идеальных состояния – нечеловеческое и человеческое, – которые могут совпадать, а могут и не совпадать с фактами непростой истории, связанной с этими двумя реальными географическими локациями. Беньямин, кажется, постулирует абстракцию этого конкретного лагеря и этого конкретного города, чтобы трактовать их как теоретические парадигмы, как символические крайние случаи, между которыми колеблется не только его мысль, но также и наша реальность. Хотя слово «Освенцим» на протяжении всей рукописи встречается всего один раз, оно всё же выступает функцией полярной противоположности Нью-Йорку, тем самым придавая его тексту особую напряженность, которая недвусмысленно демонстрирует его политическую приверженность. Как отмечает Итало Кальвино, «каждый город обретает свою форму из пустыни, которой он противостоит»[80].
Со времен Аристотеля защита нашего простого телесного существования не считается телосом или конечным предназначением города. Хотя город и зародился ради голых «потребностей жизни»[81], он существует «преимущественно для того, чтобы жить счастливо»[82]. Одна из проблем, однако, заключается в том, что, когда это некогда единственное, ограниченное, сфокусированное пространство, которое древние греки называли полисом, расширяется до обширных государств и межконтинентальных империй, счастье не обязательно следует за ним. Напротив, базовая идея, гласящая, что целью политики является устройство жизни в соответствии с тем, чтобы жить счастливо, имеет тенденцию постепенно ослабевать; всё чаще она не признается. И прожженные политики, и рядовые граждане привычно забывают, что изначальная политическая цель состоит в том, чтобы найти способы получить «долю счастья» для каждого, тогда как философы, которые всё еще утруждают себя выяснением того, что именно представляет собой хорошая или счастливая жизнь, почти никого не интересуют.
Принимая во внимание все эти обстоятельства, Беньямин, кажется, до сих пор воображает, что жизни, проходящие мимо него по улицам Нью-Йорка, содержат то же зерно добра, которое Аристотель впервые увидел более двух тысячелетий назад на улицах Афин. Он считает голую жизнь самым что ни на есть минимальным и бессмысленным человеческим существованием, в котором уничтожаются различные формы жизни, а абсолютная жизнь понимается в его работах как наиболее сложное и значительное из возможных способов человеческого существования, где постоянно производятся различные формы жизни. Именно это Беньямин хотел вывести на передний план, не только наблюдая случайных прохожих, но и посредством собственных скрупулезных научных прогулок.
Чтобы лучше понять, что Беньямин имеет в виду под абсолютной жизнью, нам нужно сделать небольшой экскурс в его теорию фотографии, тему, которая была очень близка его сердцу как до, так и после предполагаемого самоубийства. Хорошо известно, что из-за низкой чувствительности ранних методов фотографии получение фотоснимков требовало длительной выдержки, поэтому в конечном результате запечатлеть свое изображение могли только статичные объекты. Всё, что двигалось, хоть немного, исчезало. Поэтому можно было бы ожидать, что первой фотографией человека будет что-то вроде одного из тех ранних студийных портретов, на которых привилегированному субъекту, допущенному к запечатлению, предписывалось сидеть абсолютно неподвижно в течение мучительно долгого периода времени, пока его изображение фиксировалось на фотопластинке.