Какой может быть форма этого объединения? Способно ли множество «отмеченных событием множественностей» избежать искушения проявиться как «деятельная эффективность события», то есть «Стадо Верных»? Не обречена ли на церковность альтернатива демократическому завязыванию события и государства? Эта дилемма, возможно, более принудительна, чем оппозиция, к которой отсылают «парламентские» и «сталинистские» формы политики. Более общим образом вопрос ставится так: какой тип политического объединения возможен, исходя из центральности положения, дарованного интерпретации? Какую цену нужно заплатить, чтобы извлечь интерпретативный акт из его собственного места — аналитического отношения — и свойственной этому месту арифметики, чтобы заставить его играть роль организатора коллектива, чтобы слить его формулу с матемой в постоянном творении? Я с умыслом использую это картезианское выражение, потому что оно, на мой взгляд, резюмирует весь проект Бадью, но также и потому, что оно приглашает задуматься об одном весьма знаменательном отсутствии в его книге. В галерее великих философов, пробегаемой его размышлениями, Декарт занимает лишь весьма странное, побочное место — единственно из-за своего cogito, то есть из-за той мысли о субъекте, исправленную формулу которой дал Лакан. Зато отсутствует как мыслитель свободного божественного творения математических истин. Если в западной метафизической традиции и имеется мыслитель события, мыслитель, который придает событию метафизический статус, то это, конечно же, Декарт. Картезианское утверждение о том, что Бог свободно распоряжается математическими истинами, самым точным образом заявляет, что событие предшествует бытию. Почему Бадью пренебрегает тем, кто с виду ближе всего к нему, как не по причине, как мне кажется, тех следствий, которые извлекаются из этого картезианского права собственности события на бытие? Что Бог распоряжается математическими истинами, влечет, что нет матем в постоянном творении. Пусть совершенно неоспоримо, что следует постичь Бога, тем не менее событие не предписывает верность. Из чего также выводится, что не существует картезианской политики. Здесь я вновь отсылаю к тому, что когда-то попытался установить в «Несведущем метре»: Жакото почерпнул у Декарта мысль о равенстве как постоянном творении. Но подобное равенство не могло избавиться от все время нуждающегося в обновлении отношения одного субъекта к другому, никогда не могло выйти за рамки двоих, задействованных в этом постоянном творении, чтобы основать какую-либо политику. Делать политику, исходя из картезианского предложения, — это поддерживать завязывание свободы на государстве. И тогда нет, собственно говоря, матемы политики, есть одни только поэмы и заявления.
Выход из этой апории предполагает установление изворотливого сговора между Паскалем и Платоном, способ преувеличить подчинение бытия юрисдикции события, чтобы извлечь его из-под этой юрисдикции, чтобы в конце концов навязать событию юрисдикцию бытия, политике — платоновскую юрисдикцию геометрии. Христово событие — страдания Бога и их оцерквление — играет против Бога философов и ученых, то есть также и против Бога, который не позволяет вывести из философии политику, отправить посредством политики послания какой-либо философии, отвечающей ей философским переобоснованием. Здесь можно было бы перевернуть знаменитую формулу: Паскаль, чтобы подготовить к платонизму, к некоему новому платонизму, платонизму после Лакана, который математизирует событие и именует неименуемое, не отходы, а что угодно. Безумие креста очищает место для этого нового платонизма, снимает запрет на постоянное творение в политике или отменяет ее подчинение обычаям демократической заурядности. Ценой этой операции, как мне кажется, служит то, что подобная математизированная политика может быть только церковной по форме и подвешенной к некоей отсылающей к себе событийности, — либо к событийности чуда, вокруг которого организовалась Церковь, либо к отправлению бесконечного отвода всех имен, под которыми в своей заурядности предстает политика. Отправление, для которого всегда может хватить двоих, как некогда научал Энгельс толпу неукротимых Straubinger[3]: чтобы обеспечить должное деление, способное отделить политику истины от длинного ряда политических имен, необходимы и достаточны были двое основателей партии.
В форме церковного объединения или двоих, того, кто говорит, и того, кто отводит имена, вырисовываются две фигуры политики как отправления абсолюта субъективности. И если тогда нужно отправить в отставку — или по меньшей мере сменить — поэтов, то потому, что они с наибольшей силой держатся того, что имеются вещи, «что есть бытие вне сознания и сей простой факт в своей случайной данности стоит куда большего, чем обитель рассудка», — писал некогда Ив Бонфуа, противопоставляя Иродиаду Малларме, провозвестницу смерти поэмы, Андромахе Бодлера, эмблеме того, что в присутствии поэма представляет как утраченное.
Я заканчиваю, возвращаясь к отправной точке. Нужно ли выводить из неуместности предложения, которое хочет замкнуть нас в конце философии и тысячелетия, уместность его противоположности, по-другому согласиться с многовековой фикцией, предлагая преддверие храма для нового тысячелетия? Нужно ли поддаваться этой фигуре времени? И какое сообщничество поддерживает она с определенной идеей о выпавшей на долю философа миссией? Имеется ли место, которого мы могли бы придерживаться в выборе между двумя фикциями: в выборе чего-то, что находится либо в своем начале, либо в конце, что категорически требует для своей выявленности осмысления, — еще не обследованная бездна или новинка в ожидании своего имени? Почему нужно беспрестанно заставлять себя говорить, что имеется конец или начало, которые беспрестанно ожидают, что мы их поименуем?
На этом ли чрезвычайном предложении держится исключительное положение мысли? Не должна ли эгалитарная мысль о событии прежде всего отделаться от этой прославленной предопределенности события как начала или конца и вновь погрузить его в демократическую пресность опыта времени, то есть порождения и смерти?