С научным же условием все не так просто. Маркс и его последователи, в этом — данники господствующего позитивистского шва, не переставали утверждать, что поднимают революционную политику на уровень науки, Они поддерживали двусмысленность между «наукой Истории» — историческим материализмом — и подчиненным движением Истории со стороны политики. Они с самого начала противопоставляли свой «научный социализм» всевозможным «утопическим» социализмам. Таким образом, можно считать, что марксизм скрестил два шва, политический и научный, В общем-то именно эту сложную сеть двойного пошива и называет «философией» — или диалектическим материализмом, — в частности, Сталин. В результате вышеозначенная «философия» предстает в виде странных «законов», «законов диалектики», двусмысленно приложимых и к Природе, и к Истории.
Но поскольку в «материалистическом» видении наука препровождается к своим технико-историческим условиям, над сочленением двойного шва в конечном счете господствует политика, каковая только и может включить в целое также и науку, что становится очевидным, когда тот же Сталин от имени пролетариата или его партии берется диктовать законы генетике, лингвистике или теории относительности. Эта ситуация вызвала столь запутанный философский паралич, что, когда в шестидесятые годы Луи Альтюссер взялся вернуть марксистской мысли действенность, единственный выход, который он увидел, — перевернуть сочленение двух швов в пользу науки и сделать из философского марксизма нечто вроде эпистемологии исторического материализма. Нигде навязчивость швов в философии того времени не заметна так, как в предпринятом Альтюссером героическом усилии переправить марксизм под научный шов философии: он отчетливо понимал, что господство подшития к политическим условиям еще вреднее. За эту операцию по переносу пришлось платить, по-прежнему препоручая политику столь подозрительному и обветшалому органу, как КПФ, что опять же мешало охватить ее мыслью. После нескольких начальных успехов философский прорыв сел на мель событий 68-го, именование которых мыслью во всем превышало ресурсы научных условий и жестоко выставило напоказ историческую отсталость КПФ.
В конечном счете я выдвигаю следующий тезис: если философия, начиная, вероятно, с Гегеля, кружит в своей мучительной неопределенности по кругу, то дело тут в том, что она — пленница сети швов, пришитая к своим же условиям, в первую очередь к научным и политическим, которые препятствуют ей сформировать их общую совозможность. Тем самым что-то свойственное нашему времени от нее заведомо ускользнуло, и она отражает себя же искаженным и ограниченным образом.
Безошибочный признак, по которому распознается, что на философию умаляюще воздействует подшитие к одному из ее родовых условий, — монотонно повторяемое высказывание, согласно которому «систематическая форма» философии отныне невозможна, Эта антисистематическая аксиома вошла сегодня в систему. В начале этой книги я уже упоминал о форме, приданной ей Лиотаром, но, за исключением, пожалуй, Лардро и Жамбе, она характерна для всех современных французских философов, особенно для тех, которые мерцают в том типическом созвездии, где находишь греческих софистов, Ницше, Хайдеггера и Витгенштейна.
Если понимать под «системой» энциклопедическую фигуру, снабженную некоей основой или подчиненную какому-то высшему означающему, то я бы хотел, чтобы современная десакрализация воспрепятствовала ее развертыванию. Впрочем, пестовала ли когда-либо философия — за вычетом разве что Аристотеля и Гегеля — подобные устремления? Если же под «систематичностью» понимать, как и надлежит, требование полной конфигурации четырех родовых условий философии (что в очередной раз ни в коей мере не подразумевает, чтобы результаты этих условий были предъявлены или даже просто упомянуты), изложенной с изложением также и правил своего изложения, тогда философии по самой ее сути свойственна систематичность и ни один философ от Платона до Гегеля в этом не сомневался. Впрочем, именно поэтому отказ от «систематичности» проходит сегодня рука об руку с мрачным ощущением «невозможности» философии, о котором я уже говорил в самом начале. Это и свидетельствует, что она вовсе не невозможна, а всего лишь опутана исторической сетью швов,
Я не могу согласиться с определением Лиотаром философии как дискурса в поисках своих собственных правил. Имеется по меньшей мере два универсальных правила, без которых говорить о философии нет никакого смысла. Первое — что она должна располагать событийными именованиями своих условий и тем самым делать возможным одновременное, концептуально унифицированное осмысление матемы> поэмы, политического изобретательства и любовной Двоицы. Второе — что преходящая (или необходимая) парадигма, устанавливающая то мыслительное пространство, в котором находят себе прибежище и приятие родовые процедуры, должна быть предъявлена внутри этого прибежища и этого приятия. Иначе говоря, философия бесшовна лишь в том случае, когда она сама по себе систематична. Если же a contrario философия заявляет о невозможности системы, то она зашита, то есть передает мышление одному из своих условий.
Если в девятнадцатом веке и позже философия претерпела двойной подшив к своим политическим и научным условиям, вполне понятно, что, особенно после Ницше, она подверглась искушению высвободиться, подшиваясь к какому-либо другому условию. Напрашивалось искусство, Вместе с Хайдеггером достигает кульминации анти-позитивистское и антимарксистское усилие препоручить философию поэме. Когда Хайдеггер как на решающие последствия техники указывает, с одной стороны, на современную науку, а с другой — на тоталитарное Государство, в действительности он отмечает два главных шва, спастись от которых мышление сможет, лишь от них отделавшись. Предлагаемый им путь — не путь философии, реализовавшийся, на его взгляд, в технике, а путь, который предчувствовали Ницше и даже Бергсон, который был продолжен в Германии философским культом поэтов, а во Франции — литературным фетишизмом (Бланшо, Деррида, да и Делез…) и уступил живость мысли художественному условию. Прислужница на Западе науки, на Востоке — политики, философия попыталась в Западной Европе услужить по крайней мере другому Господину, стихотворению. Так что ныне философия находится в положении Арлекина, слуги трех господ. Можно даже добавить, что, скажем, Левинас в манере двойственных рассуждений на тему Другого и его лица и на тему Женщины намечает, что философия может также стать слугой и четвертого условия, любви.
Я же утверждаю, что сегодня возможно (и, следовательно, надлежит) разорвать все эти договоры. Предлагаемый мною жест — чисто и просто философский жест снятия швов. Оказывается, что отавная цепь, высшая трудность состоит в том, чтобы снять с философии шов ее поэтического состояния. Позиции позитивизма и догматического марксизма ныне — не более чем окаменелости, чисто институционные или академические швы, Напротив, то, что наделило властью поэтизирующий шов (и, стало быть, Хайдеггера), ничуть не пострадало, не будучи даже и изучено.
Что же делали и думали поэты в эпоху, когда философия теряла присущее ей пространство, подшитая к матеме или революционной политике?