«Ну, ладно, хватит». Вновь вижу, как Франсуа откладывает книгу. «Можешь перечитывать это бесконечно и даже заучивать наизусть, — сказал он. — Это настоящая программа накануне XX века, она применялась повсюду понемногу, а теперь просто превратились во всемирное меню. Мерзкая груда трупов с одной стороны и лучезарная реклама — с другой. Разумеется, ты волен писать все, что пожелаешь, а потом это публиковать, а потом еще отдавать на суд разным дубовым головам своей эпохи: Серж Гудрон, Режи Бетон, Жан-Мари Цемент, Жером Паркет, Пьер Тротуар, Бертран Блок, Себастьен Макадам, Мишель Асфальт… Можешь еще рассчитывать на Клер Конфитюр, Эрика Курабье, Жанну Зефир, Бернара Меренга… Социология, или лучше социомания, или еще лучше социобиотика — это как раз для тебя. Учреждения, маркетинг, социальный надзор — все прекрасным образом функционирует. В действительности никто не воспринял всерьез заявление Лотреамона, так что его постоянные публикации в будущем, посвященные только одним лишь „друзьям“, ценились недостаточно и влияли опосредованно, незримо. Тем не менее, влияние это доказано».
Доказано-то доказано, но мы же не можем наблюдать, что Земля вертится, а расчетливый мир продолжает великую людскую традицию — делать так, как если бы ничего не произошло. Тем хуже, я писал на десять строчек больше. Десять строк за день — это ужасно много. И вот снова появляется Дора, ее платья, ее украшения, шарфики, белье, духи, кремы, кимоно, пеньюары, ее любопытство, ее кураж, ее взгляд. А потом еще руки, паузы, интонации, голос пленительный, живой, глубокий, похожий на сдерживаемый смех, галоп, переходящий в рысь, и это делало его ужасно убедительным, когда она говорила медленно, четко, пространно (гнев или удовольствие). Эта радость существования ради самого существования, речь адвоката в суде в защиту существования. Ее пять тысяч лет, долгое-долгое повествование, бесконечный свиток испытаний и праздников, о которых она не говорила никогда.
Ходили понемногу повсюду, в церкви и синагоги, музеи и оперы, посмотрели кучу фильмов, прослушали кучу концертов, но картина, которая возвращается чаще всего, кроме, конечно, постели, единственной и удивительной, которая, в конечном итоге, складывается в картину всех постелей вообще, это машина и дороги, часы, проведенные бок о бок, мгновение, когда я меняю колесо, прямо на палящем солнце, где-то к югу от Тулузы. Да, дорога гораздо лучше, чем самолет, поезд, пароход, дорога, когда можно остановиться, где хочешь, «давай здесь, вправо», купы деревьев, любовь прямо в лесу, стоя или лежа в траве. А еще дорога, потому что мосты, реки, пыль, запахи, лошади, бараны, коровы, овины, крыши. Дорога, потому что столько покинутых строений, которые кажутся в сотню раз более живыми. Дорога под дождем и в грозу, а один раз даже под снегом, в Альпах. «Ты любишь меня? — Наверное». Дорога озер, ущелий, все серпантины трудных, усыпляюще-одурманивающих дорог, когда сменяешь друг друга за рулем, чтобы не испытывать судьбу, которая, похоже, оставила нам шанс. «Страсть наказуема. — Неужели? И какой же болван это сказал?»
Дорога мимо сельских гостиниц, дорога долины Шеврез, замков Луары, детская радость Доры, прыгающей по крышам Шамбора. Швейцарские дороги с их туннелями, слепящие дороги Италии. Прохладная дорога вдоль Рейна, между Франкфуртом и Бингеном, там, где мощная река выгибается и поворачивает. Прекрасная Германия, не-правда-ли, но всегда и везде эта великолепная и необъяснимая Италия. Ехали никуда, ехали просто чтобы ехать, чтобы приехать все равно куда, и оттуда отправиться дальше. Молчание Доры, молчание до-, молчание до радости, до всего. Дора — белая клавиша, Дора — клавиша черная. До и ре, до, до диез, ре, тон-тон-полутон. Дора Черная, а еще синяя и сумрачная, а еще безумная, как и я сам, во всяком случае, посланница алхимии, вышедшая из большой деревенской библиотеки, из глубин времени опасного, заповедного, раскаленного докрасна.
Что всегда поражало меня по возвращении — после того, как Цезарь своим неистовым танцем продемонстрирует свое обычное возбуждение, — так это огромная немота комнаты с книгами. Она, казалось, ждала нас. Несколько веков, слившись в один, дремали там, словно в недрах спящего вулкана, переплетенные тома, манускрипты, рецепты колдовских снадобий, гравюры, литографии, эстампы, виньетки, в большей или меньшей степени пожелтевшие листы («умоляю, вот с этим поосторожнее»), на которых когда-то останавливались взгляды, останавливались, да так и остались. Дора ничего не рассказывала ни о своем умершем муже, ни об обстоятельствах, при которых собрал он все эти сокровища. Может, унаследовал? Сам он когда-нибудь брал их в руки? Не похоже, чтобы это ее интересовало. Также она ничего не говорила, разве что иногда что-то проскальзывало невзначай, о своей дочери, о которой я знал только, что она учится на биологическом. Она, Миранда, в этот загородный дом не приезжала, у нее была своя жизнь, в Париже. Итак, вот расклад: умерший муж, кардиолог-эрудит, женщина-адвокатесса не без средств, дочь с шекспировским именем где-то в биологических лабораториях, влюбленный пес по имени Цезарь… Вот карты, из которых нужно составить повесть, что могла бы быть фантастической, не будь она вполне реальной. В действительности фантастика — это реальность и есть.