Она появляется, когда звучит последняя нота. Саксофонист улыбается ей, выдувая си бемоль, она приветственно машет рукой и садится.
Наступил антракт, публика устала. Каждый углубился в себя, закрылся, замкнулся. Погружен в послевкусие. Невеселое ощущение, когда ты противен даже самому себе. Тот, кто валял в зале дурака, примолк, сник, выдохся. На него еще смотрят, но он в смущении пробирается бочком к своему столу.
Женщин тошнит от вкрадчивых жиголо, словно от приторных сладостей, но и солидные тучные любовники их не радуют, женщины смотрят перед собой, подперев ладонью щеку.
Мужчины расправляют плечи, выпячивают грудь под белым картоном манишек, курят, изображая довольство, предчувствуя горькую минуту несогласия, когда женщина не потерпит ни слова, ни прикосновения.
Один посетитель отважился и положил руку на обнаженное плечо своей спутницы. Она отпрянула:
— Оставьте меня!
Он улыбнулся, пропустил сквозь пальцы бахрому скатерти, с беспокойным недоумением покосился на женщину. Еще дуется? Не сто же лет она будет дуться?
— А не уйти ли нам отсюда?
— Как вы смеете мне дерзить!
Он открывает рот и тут же закрывает, ищет слов, которые не задели бы ее. И не находит.
«Что поделаешь? Женщина…» — думает он, и это туманное объяснение его успокаивает. Он чувствует, что логичен здесь он один и силен тоже.
Похоже, все ждут какого–то тайного знака. Бармен, утомленный собственным глубокомыслием, зевает. «Оставь меня в покое, не мешай думать», — говорят приятелям девушки.
В них вспыхнуло возмущение, они корят себя за молчание, за сдержанность, которые помешали им быть самими собой. Винят дружков — те не захотели узнать, каковы они на самом деле, не приняли их целиком, помешали высказать себя. Повели себя как зрители, отняв возможность чувствовать себя свободно. Уж он–то тебя знает… Иронически скривил губы, и порыв угас. Потребовал: «Хватит ломаться!» И приходится снова ломать комедию.
Как ему скажешь: «Ты не знаешь меня!», ведь яснее ясного, что он не поверит. Тело оберегает сердце надежнее стыда, а ты с ним была — голой…
Гложет чувство несправедливости. Вкладываешь его в одно–единственное слово: «Эгоист!», и дружок в обиде. Но почему, почему же рядом с ним ты всегда испытываешь одно и то же и ведешь себя одинаково? Тебя сковало его знание о тебе, ты ненавидишь его, как кандалы.
Девушек томят смутные мечты о незнакомце, что однажды явится и освободит их, они мечтают: «Он… он…» Они верят в силу настоящей любви.
Но ищут они неискушенного зрителя, желая предстать перед ним в новом образе. Ему они скажут: «Вот ты, ты меня понимаешь…» — и предадутся чувствительным излияниям, которые сейчас под запретом.
Незнакомцу можно признаться: «Я пережила большую любовь и безутешна…», предаться воспоминаниям, они так красят, от них так влажно блестят глаза, и внезапно умилиться слушателем: до чего же внимателен и серьезен, и как я хороша в его представлении, я такой еще не была… Можно грустить, грустить и ощущать проснувшееся желание.
«Я хотела бы жить в Норвегии… Да–да, милый, из–за волшебных северных сказок. Жить в Норвегии, заниматься душой».
А этот знает все недостатки, слабости, ухищрения, и ты прикована к ним раз и навсегда. Какая каторга!
Девушка замкнулась в себе и мечтает, а мужчина следит за смешной зверушкой, осторожно прикасается указательным пальцем к шее, пытается понять, «не надоело ли нам капризничать». Смотрит на часы, курит, расправляет плечи, не понимая, что происходит.
А Манон, она — умница. Ждет, пока вновь заиграет оркестр, ведь музыка, шум, шампанское — это «то, что я и люблю… только это я и люблю…». Служительница говорит, что наконец–то видит разумную девушку.
* * *
— Знаешь, Сюзанна, когда ты с мужчиной, труднее всего оставаться веселой.
— Скажешь тоже, — отзывается Сюзанна, — когда грустишь, им даже интереснее.
— Но быть веселой веселее, — настаивает Манон. Мысль не совсем ясна, но Сюзанна с ней согласна.
Они снова пьют обжигающий кофе в очередном ночном бистро, короткая остановка, и они продолжат свой путь. Официант маячит маятником от одного конца стойки к другому.
— Который час?
— Пять утра. — Официант наполняет чашки с молниеносной скоростью. Хоп! Черная струя кофе перекрыта. Забирайте!
— Который час?
— По–прежнему пять утра. Сюзанна уточняет:
— Пять часов и одна минута. Манон трет глаза, зевает.
Кофе обжигает губы, и хорошо, а иначе как узнаешь, что еще жива. Ночь кончилась, но ее отголоски пока не умолкли, так, вернувшись из путешествия, долго слышишь мерный стук колес. Два красавца–аргентинца мечтательно поглядывают по сторонам, они безобидны, не притянут тебя взглядом.
— Инженеры, знаешь, да?..
У них есть профессия — значит, твердо стоят на ногах. Они тоже зевают и потягиваются. Не так–то легко высвободиться из тенет ночи.
— Который час?
— Да утро уже!
В просвете между домами показывается солнце. От ночи у прохожих остались только длинные тени. Продавцы газет объявляют новое число звонко, будто возвещают о начале нового царствования. Свежие газеты пачкаются, прохожие снимают перчатки. У жизни запах теплых рогаликов и свежих простынь, которые ждут полуночников. Как мягко мы перекочевали в утро.
— Пока, подружка!
— Счастливо тебе!
— Счастливо.
Улица прозрачна, свет переполняет ее, как вода канал. Первые трамваи дребезгом и лязгом будят город. К площади Пигаль, к площади Клиши поднимаются танцоры, поднимаются женщины. Им зябко, и зябкий свой инструмент они прячут, будто в футляры, в пальто. Люди шагают, переговариваются, светел утренний шум. Меха, бальные платья расцвечивают толпу красочными пятнами. Стая перелетных птиц снялась с места…
А утренний холодок пощипывает щеки…
Манон вернулась к себе, в свою голубятню, растворила ставни.
…Столица, а притворилась деревней — вставшее солнце осветило только одну колокольню, самую простенькую, оставив в тени все дворцы, все каменные украшения. Солнце обозначило один громоотвод, твою защиту, один флюгер, который сообщит о ветре, оно позволило лишь одной птице прилететь в город.
«Что случилось? Почему я так счастлива?»
Мужчины… она не делает между ними различий, хотя среди них встречаются филантропы, и они были бы разочарованы. Ведь их сочувствие — щедрый и благородный дар — нужно заслужить безысходным страданием. Но! На мужчинах свет не сошелся, ни на их пороках, ни на их добродетелях. Бескорыстны, нерасчетливы? Тем хуже для вас!
У окна всего–навсего девчонка, она протерла глаза и почувствовала: как же хорошо жить! Почему? Да потому что сердце время от времени расцветает… Девчонка шепчет сама себе: «Живем, старушка!»
* * *
Рядом юный мальчик, а тебе грустно. Почему? В мальчика нельзя влюбиться, в лучшем случае он вроде младшего брата, молодые — они еще ничто, пустое место…
— Манон…
У него ребячий рот, красивые веки: у мужчин они уже дряблые.
— Манон… я впервые…
— Милый мой малыш!
До чего юнцы восторженные, обнимают, целуют, благодарят. Им кажется, что они и тебя порадовали, ты их не разубеждаешь. Они так неуклюжи, ты учишь: «Женщины — существа хрупкие, с нами нужно обращаться нежно»… Наука пойдет впрок, они будут нежны с теми, кого полюбят.
— Манон, тебе грустно? Да, она грустит.
Его изумляет, что нагота может умиротворять, успокаивать; лицо, шея, грудь, бедра — это же все едино, одна и та же плоть.
— Ты прекрасна, Манон.
Он выбирает самое ласковое, самое красивое слово. Его переполняют смутные образы, какие обычно теснятся в голове школьников, обнаженная женщина — часть его самого.
«Он думает, что я так же молода, как он сам…» Манон прижимается головой к его плечу. Они ровня, идут по жизни рука об руку, но только одну минутку. Завтра он ее обгонит. «Я вещица. Взял и положил обратно. Подружка из бара…»
Она встретила брата, не различив родового сходства.