Насмешки над патрициями доставляли Арсену удовольствие, радость, делали его независимым от чуждого ему поспольства. Цинизм был хорошим лекарством против разочарования, лучшим, чем минутное забвение на ложе проститутки, чем сознание своего ежедневного присутствия на земле. Ироническое высокомерие вельмож возбуждало злобу и порождало иллюзию непокорности, протеста. Арсен злорадствовал, когда увидел свиные уши архиепископа, и отвращение к жестокому святоше было таким же, как и у Яцка Русина. Арсен был единомышленником Яцка, но отличало их друг от друга то, что тот за свое отвращение к архиепископу расплачивался чахоткой в больнице при храме в Краковском предместье, Арсен же, ненавидя архиепископа, услаждал его слух, получая за это хорошее вознаграждение, да еще, как Спитко, мог подрабатывать смехом над остротами вельмож.
«Но не всем, не всем помирать от чахотки в Николаевской больнице. Я не продал душу венценосной скотине, душа при мне, она чиста, и я чистый!..»
Да, да, эти подмостки в опочивальне патрицианской бани, этот треугольный островок в углу отделил Арсена от того мира, где охотились на него одержимые люди, охваченные неразумными порывами; от мирской суеты, среди которой, с одной стороны, подстерегали человека золотые сети духовного рабства, а с другой — черная бездна раскрытой лазаревой сумы.
Арсен мог теперь с гордостью смотреть на тех, кто внизу, будь то патриций или нищий, ибо роскошь и блеск высокого света никогда не прельщали его, а нищенская миска уже не страшила — он теперь имел столько, чтобы быть независимым, чтобы упиваться своей музыкой и песней, и ему было безразлично, кто его слушает, как кто воспринимает — сытые или голодные, одетые или голые, захватчики или осажденные; музыка сама по себе была высшим мерилом и смыслом жизни, а он ее создателем, так кто же лучше, чем Арсен, мог углубиться в ее тайники, убежать от света вместе с безнадежной и испоганенной людьми любовью?
...В летний субботний вечер, когда на дворе было ненамного прохладнее, чем в бане, шепнул боязливо Спитко:
— Идут...
Сам бургграф — ну и что? Русинский староста и архиепископ собственными персонами — ну и что из этого, предусмотрительный Спитко? Не так ли, скрипач Бопул?.. Ах, ты же дал клятву молчать всю жизнь, ибо понял, что словом ничего нельзя изменить, а погубить свое тело или душу так легко; возможно, ты прав, я тоже молчу, только в отличие от тебя ищу смысл своего существования; а ты же, как и Хойнацкий, понял, что найти его невозможно; вы больше не ищете и не ждете, пока судьба сама вас не найдет. Кто же из нас прав?
Они вошли в опочивальню в длинных до пят ярких персидских халатах, но были слишком серьезны, чем-то взволнованы; сели за столик, приблизив друг к другу склоненные головы.
— W Olesku kleska[55], — услышал Арсен слова Петра Одровонжа, и, хотя ему было безразлично, что делается в чужом для него Олеско, пальцы вздрогнули, он сбился с ритма, вельможи услышали фальшь в мелодии, кто-то из них повернул к музыкантам голову; Арсен ударил сильнее по струнам, внимательно прислушиваясь к их разговору. Победили Преслужича? Ну и что?.. Выступил против панов, потому что сам захотел стать паном... Да, не за Яцка, не за меня, не за Гавриила!.. За Русь... Конечно, за панскую Русь. Против поляков? Да... Но ведь и Хойнацкий поляк. Виноват ли он в том, например, что Казимир III разрушил во Львове Успенскую церковь и на том месте приказал построить кафедральный костел, чтобы мог в нем молиться своему католическому богу?
Так что прикажешь, Преслужич, — разрушить теперь это величественное сооружение, над созданием которого работали тысячи черных рук, и строить новую церковь, лишь бы был доволен православный бог? К лешему этих богов... Проиграл Ивашко? А Орыся?.. Она давно, по твоей вине, проиграла. И я — тоже... Что — что?
— Бездари, кто их послал туда! — задвигал ушами Одровонж. — Гнусавый Менжик и слюнявый князь из Мазовша... А сколько гонора, самомнения! Krol Jagello bil krzyzaki i pan Krupa chcial byc taki[56] Да я бы их.... Да я бы их...
— К Фемиде на Рынке хотя бы на полдня привязал, — помог архиепископу бургграф.