— Струны оборвались, — не поднимая головы, глухо ответил Арсен.
— На таком тосте, хам... — излилась вчерашняя злость на дерзкого музыканта, судорога свела скулы бургграфа, еще миг — и он приказал бы слугам избить всех троих нагайками, но гости веселились, короля не было, негоже было портить им настроение; из уст в уста передавали королевскую фацецию — что такое жизнь, гости не знали, кто так остроумно ответил королю, но знали бургграф, староста и Арсен, — нет, не плетями следует теперь наказать хама... — Пан Одровонж, — перекричал шум бургграф. — Яко городской голова, у меня претензия к вам, пан староста. Пять лет назад совет львовского патрициата принял решение, чтобы каждый житель Львова под угрозой штрафа в четыре гривны не приглашал к себе в гости более шестнадцати 0соб. Сколько тут раз по шестнадцать? Чтобы не подавал на стол более четырех блюд — сколько тут раз по четыре? И чтобы не приглашал на веселье больше двух шутов, а у пана старосты — даже три!
— Мы не шуты, ваша милость... — прохрипел Арсен в тишине, вдруг наступившей в банкетном зале; дрожащей рукой он расстегнул воротник туники и повторил громче: — Мы не шуты, пан!
— Как же — нет? — развел руками бургграф. — Кто же вчера аккомпанировал и поддакивал голому королю?
Смех, словно взрыв пороховой бочки, потряс зал, и этот хохот сразил Арсена. Разбить гусли — не посмел, выйти — не двинулся с места; смех придавил его, и гусляр подумал, что зря он прикрывался гуслями, как щитом, от сильных мира сего, одновременно служа им. Так поступать нельзя, нужно только уйти, как Яцко. А почему, как Яцко, почему — не как Осташко Каллиграф? Разве может устоять в борьбе со злом один человек?
Банкетный зал опустел только утром, именитых гостей старосты Одровонжа, пьяных, в блевотине, слуги разносили на носилках, развозили в каретах.
Измученный, помятый, мрачный, Арсен вышел из ворот Нижнего замка; не сказав ни слова ни Спитко, ни Боцулу, поплелся по переулкам в сторону Татарской улицы и, остановившись недалеко от городских ворот, произнес вслух:
— Будьте вы прокляты! Моя нога больше не ступит сюда.
Пошел и удивлялся, что так спокойно, без прежнего страха и без укора совести, направляется к тому месту, о котором даже думать боялся, будто там уже давно приготовлено для него надежное пристанище.
На лесах возле щита с гербом Львова стоял щуплый, невысокий, весь измазанный краской художник — Арсен узнал Збигнева Хойнацкого. Над головой льва, передними лапами упиравшегося в скалу, он дорисовывал золотую корону.
— Сервус, Арсен! — крикнул Хойнацкий сверху. — Так рано в «Брагу»? Очевидно, перепил на королевском банкете.
— Перепил, Збых. Перепил... А ты, вижу, гербы усовершенствуешь?
— А как же. Спохватился бургграф после приезда короля, что это православный лев, и приказал подрисовать ему корону — сделай такой, как у польского орла.
— И превратится лев в католика?
— Наверное. И пойдет в кафедральный костел на пацеж[60]. Только сомневаюсь, сумеет ли он по-латыни.
— Это не обязательно, Збых. Поляки думают: матка боска молится за ойчизну по-польски; русины убеждены: пречистая дева просит у Христа смерти ляхам на клепаровском диалекте, но те и другие забывают о том, что она заклятая иудейка, не знающая даже идиша, а только иврит.
— Да и это верно. А ты куда?
— Скажи, Збых, почему ты послал меня в тот вертеп? Захотел ты, поляк, из русина-музыканта сделать шута?
— А что — уже обозвали?
— Вчера...
— Тогда успокойся. Если тебя называют шутом и ты обижаешься, значит, еще не стал им. Я же не бью по роже того, кто называет меня маляром. Кроме того, видимо, к твоей персоне властители относятся довольно серьезно: воюют с тобой. Да они повесили бы тебя, если бы сказал хоть четверть того, что позволено сказать шуту. О, да ты еще крепко стоишь на ногах! Вот когда тебе разрешат говорить то, что ты думаешь, хулить вельмож, так знай — тебя уже никто не боится, и ты погиб.
— Успокоил ты меня. Я сейчас иду к Яцку.
— Видно, до сих пор тебе хорошо жилось, что ты ни разу не проведал беднягу. А пришла беда, боишься остаться одиноким?
— Угадал, Збышко. До сих пор боялся стать нищим, а ныне...
— Нет нищих, Арсен. Есть бедные люди, богатые и шуты. Мы — бедные. Но ты все равно останешься одиноким — Яцко на ладан дышит...
— Разве он один на свете? Есть же у меня ты?..
В темной прохладной келье на дощатом топчане лежал Яцко Русин. Желтый, худой — скелет, обтянутый кожей, только глаза живые и трезвые. Очевидно, в последние дни Яцко уже не пил.
На соседнем топчане, рядом сидел одноглазый, без руки старец с длинными седыми волосами: Арсен сразу узнал атамана нищих Гавриила и удивился, что больше не боится его, — будто пропасть, которую Арсен проложил между скоморохами и нищими, сомкнулась так, что через нее можно переступить, и вместо вчерашнего страха перед миром шутов образовалась другая — и ее он переступить не посмеет. Сегодня Арсен постиг новый смысл жизни, обрел новую точку опоры: он не один, он принадлежит к многолюдному обездоленному миру с первого дня своего рождения и зря так упорно и долго бежал от него, ища защиты в химерной отчужденности.