Опять такое же предчувствие беды охватило ее спустя десять лет. Абрекова однажды заметила, что у ее младшей золотоволосой дочери Льонци огромные голубые глаза, а брови — будто сажей накрашенные, губы карминные и словно нарочно чуть-чуть надутые; боже, неужели это ничтожество, пропойца Пысьо, который целыми днями портит воздух в комнате, а вечером уходит к Лысому Мацьку пьянствовать, неужели он отец ее дочерей? Абрекова провела указательным пальцем по губам Льонци — зачем надуваешь их? — но они снова надулись; Льонця отмахнулась рукой от матери, лишь сейчас заметившей, как из-за кружева, окаймлявшего блузку, выглянула упругая белая грудь — вот-вот выскочит наружу; девушка повернулась и, изгибая стан, подошла к окну, открыла его, прислонила стекло к стене, чтобы поглядеть на себя. Окно из комнаты Абрековой выходило на угол Русской и Шкотской улиц, из него виден был весь Рынок, окруженный справа шимоновским, архиепископским, корняктовским и лоренцовичевским дворцами, а слева — домами Альнпека, Гуттера и венецианского консула Массари; Льонця взглянула на улицу и тихо воскликнула: «Антонио!». Абрекова тоже повернулась к окну и увидела, как по рыночной площади в сторону корняктовского дворца шел высокий смуглолицый красавец в парчовой ферязи, и узнала в нем самого консула.
Абрекова поняла, что у нее прибавилась еще одна забота. Как она не заметила раньше, что Льонця из девчонки вдруг превратилась в красивую девушку с пленительными глазами, с очаровательными губами и женской обольстительностью в движениях? А если бы и заметила прежде, что она могла бы сделать, как предотвратила бы беду?
А теперь оставалось только смириться. Что случилось, того не поправишь. Как и с этими листками, которые вот уже несколько лет подряд кто-то наклеивает у нее над окном под заголовком: «Что ныне скажет Абрекова?» В них пасквили уже не на ее дочь, а на советников, присяжных заседателей и самого старосту — привыкла и теперь не обращала внимания на выкрики цепаков[69], которые каждое утро разгоняли толпу. Теперь, благодарение богу, спокойно.
Абрекова сидела возле окна, опершись локтями на подоконник. Тихонько похрапывал на кровати пьяный Пысьо, застланный топчан ждал Льонцю, еще не вернувшуюся с гулянья, в доме — тишина, и старая женщина в эту минуту почувствовала, как она любит свой угол и свою беспутную дочь любит вдвойне — за Гизю, которую, наверно, никогда не увидит, даже храп Пысьо добавлял что-то к домашнему очагу. Спокойно было в этот момент на душе у Абрековой, может, потому, что за долгое время впервые не хохочет, не орет толпа людей под ее окном, проклятый шум отдалился на Рынок, где с раннего утра ведутся какие-то работы: для чего-то строят из досок настоящие замки.
Так всю ночь и провела, почти не сомкнув глаз. Сначала мешал уснуть Пысьо — храпел; ударила его коленом в задницу и перешла в потемках на топчан Льонци — он пустует почти каждую ночь, Льонця возвращается только перед рассветом, а то и вовсе домой не приходит, еще чтоб этот старый пьяница сдох, тогда в комнате будет так тихо, что хоть вой, как пес на луну. До самого рассвета не могла заснуть, а все из-за дум, которые каждый день ее точат, как ржавчина железо: почему бог, а может, сатана наградил ее дочерей плотской греховностью, ведь их мать, Абрекова, за всю свою жизнь ни разу не испытала греха — ни сладостного, ни горького... но что, впрочем, хорошего в ее праведности, может быть, этот постыдный грех был бы единственной радостью в ее беспросветной жизни, и она, мать, должна благодарить бога за то, что он дал ее дочерям в молодости хоть крупицу радости, ибо потом и ее не будет, ох не будет...