Я жил, как обессилевший пловец, от одного лихорадочного вздоха до другого. Удастся ли сделать третий?..
Два героя моей лекции и моего романа жили тоже в полном напряжении духовных сил, но всё же не так суетно. Есть фотография, где Пастернак запечатлен с лопатой в руках и в грубых яловых или кирзовых сапогах, в которых он работал в саду. Я ведь отчетливо понимаю, что это не оттого, что не было кому копать землю и подрезать малину. Конечно, Ломоносов часами не выходил из своей химической лаборатории и, как приклеенный, делал переводы с немецкого или французского работ своих бездарных коллег-академиков. Не из-за славы, конечно, и Пастернак, будто каторжный, переводил Шекспира и занудливый второй том гётевского «Фауста». Можно сказать, что и в этой работе их посещали гениальные прозрения, но это вовсе не оттого, что оба они сидели в соленых от пота на спинах рубашках. Это потому, что оба были гении, а гений изобретает своё в любом состоянии. Но ни тот, ни другой никогда не стирали себе носков и трусов, не гладили рубашек и концертных платьев жены. Вокруг были помощники, ученики, слуги, начинающие поэты. А впрочем, кто досконально и в точности знает чужую жизнь? Я вот хочу сказать, что тайно от Саломеи ходил к ветврачу на Пироговскую улицу, чтобы проконсультироваться по поводу опухоли у Розы, а Пастернак все же прошел и прожил войну. можно, конечно, иронизировать и сравнивать, но все же… Вот он пишет тогдашнему своему другу Борису Ливанову, выдающемуся артисту МХАТа. 1941-й а не 2004-й год! Сентябрь, Москву, между прочим, бомбят.
«Золото мое Боричка! Я дико занят. На мне две пустые квартиры, дача, чужие неразочтенные домработницы, самые разноречивые хозяйственные заботы. Все мои кто где, на Каме, в Ташкенте, под Челябинском. Изредка у меня ночные дежурства в Лаврушинском, где я прохожу ежедневное военное обучение».
Это случилось во время первой операции Саломеи или во время второй? Я отчетливо помню сам трагический эпизод, когда совместились, вызывая во мне ужас, происшествие с собакой, операция Саломеи и, главное, то чувство неуверенности, неясности дальнейшей жизни, которое вдруг накрыло меня.
Поэтапно я помню, и это повторялось два раза, при обеих операциях, все свои – ну, нескромно назовем это так – переживания. Мы расстаемся перед операцией с Саломеей, я подбадриваю её, говорю, что всё это ерунда, что подобное давно наработано медициной и представляется теперь столь же безопасным, как операция аппендицита, еще несколько десятилетий назад считавшаяся опасной. Она говорит: «Ни в коем случае не приходи завтра утром». Операцию обычно делают в первой половине дня. Утром и вечером накануне больных готовят, и она не хочет, чтобы я увидел ее непричесанной, увидел испытываемые ею страх и стыд, когда сестры и нянечки манипулируют ее телом: моют, ставят клизму, бреют лобок. «Сиди дома, – говорит она, – всё забудь и работай». Я соглашаюсь с нею, но знаю, что завтра, еще до начала операции, буду сидеть в скверике у больницы и, ничего не воспринимая, пустыми глазами буду читать кого-нибудь из двух своих любимцев – Ломоносова или Пастернака.
Не стану здесь описывать это свое ожидание, звонок по мобильному телефону лазутчику и конфиденту Дмитрию Николаевичу, который может войти даже в операционную. Возраст и работа со студентами подразумевает, что у всех у них есть родители, и если внимательно поискать, то кто-то заходит в главное хранилище Центрального банка, кто-то в приемную президента Федерации, а кто-то и в операционную нужной больницы.
Через три часа операция заканчивается. Пообещав Дмитрию Николаевичу немыслимо какие преимущества и помощь в учебе для совершенно бездарного и безответственного ребенка, я добиваюсь возможности краем глаза взглянуть на почти безжизненную Саломею, «спящую» Саломею, которую на каталке переводят из операционной в бокс реанимации. Потом еще час или два ожиданий, во время которых врач-анестезиолог, как жрец, стоя над её безгласным телом, заклинает: «Саломея Нестеровна, вы слышите меня?» Наконец, Дмитрий Николаевич звонит мне по мобильному: «Всё в порядке, она проснулась, чувствует себя нормально, смело идите домой. Её переведут в палату не раньше, чем через сутки или двое».
Я не умею ждать двое суток. Отчасти я устарел, как трифоновский герой Кандауров, мне всё надо сделать «до упора», у меня всё спонтанно, но всё и распланировано. Уже неделю, пока Саломея лежит в больнице, я каждый день вожу ей еду, которую она не ест, и фрукты, которые ей хочется, но которые ей есть нельзя. Ни одна душа не знает, что я нахожусь во внутренней панике, которую стараюсь ничем не выказывать. У собаки, у Розы, под мышкой огромная, с ладонь, опухоль. То есть у нее две опухоли: одна на бедре, эдакий бугорок, который она всё время лижет, почти разросшаяся родинка, об этой опухоли мы знаем, и, по правилам, ее давно надо было вырезать. Я так это себе и наметил – когда Саломея будет в больнице, свожу Розу в ветлечебницу на улице Россолимо. Копеечное, как мне казалось, быстрое дело под местным наркозом. Но не тут-то было…
В романе, как и в жизни, всегда есть некие подробности, без которых сюжет – жизненный ли, романный ли – не складывается, но тем не менее вся ситуация уже ясна. Вот и мучается над излишними подробностями романист и перебирается со ступеньки на ступеньку событий герой. Что мне хотелось сказать в этой главе? О не головном, а природном и естественном счастье, тяжелом, правда, как хомут першерона. Этого редчайшего счастья привязанности и любви, я, может быть, и не хотел бы иметь в лице данного конкретного объекта. Но что делать – другим не располагаю. Это волшебство, это магнит. Пропущенные подробности еще, наверное, найдут свое место. Бедная Роза!
Сейчас утро уже заканчивается. Хорош немецкий кофе, хорош «Брётхен». Главное, что Саломея жива и здорова, а Роза, это было слышно в трубку, своим густым, совсем не женственным басом облаивает двор. Мое покаяние и мои собственные духовные терзания останутся при мне. Я простил себя и признаю свою вину.
Часа два теперь посижу над своими привезенными из Москвы карточками, а потом через весь город пойду обедать. Лирическое раздумье укрепляет сознание, делая его более гибким, многовариантным, и точнее формулирует духовные параметры. А с чего, по правде сказать, мы кормимся? Только с собственной души, с того, что пережили и зафиксировали в себе, чтобы потом одарить, ну не мир, а хотя бы научное сообщество. Правда, пишет это научное сообщество таким корявым языком прописей, так суконно выстраивает слова, что оторопь берет.
Что там по соответствующему поводу говорил Пастернак? Но начнем компоновать образ будущей лекции с самого начала. С метрической книги московской синагоги. «Сын, имя ему дано Борис». Подробности жизненные: родился 21 месяца шавата, обрезан по слабости 5 месяца адара. Родина – Арбатская часть, 2-й участок по Оружейному переулку, дом Веденеева. Опять метрическая книга. Человек должен знать свое родство, и здесь ведут его истово, будто знают, что через сто лет при любом выезде и эмиграции так важным окажется именно материнская линия, всегда бесспорная в смысле крови. Потом обязательно надо записать о няньке, которая спрыснула своего воспитанника святой водой в церкви. Вот так, может быть, и возникает феномен русской культуры. Похоронен потом будет великий поэт рядом с резиденцией Патриарха. «Отец – запасный младший фейерверкер из вольноопределяющихся, действительный студент Исаак Иосифович Пастернак, мать – Райца (она же Роза) Срулева Кауфман (по отцу)».
К этому свидетельству надо сделать комментарий. Отец и мать познакомились во время прохождения студентом-юристом Леонидом Осиповичем Пастернаком военной службы (каждый московский студент о профессии отца поэта знает чуть ли не со школьной парты, немецким молодым русистам нужно объяснить). Город знакомства – культовый, Одесса, здесь уж ничего не прибавишь, фейерверкер – одна из артиллерийских специальностей, а что касается изменений еврейских имен на русский лад – у деятелей русской культуры это традиция, свидетельствующая о стремлении рассеянного народа, сохраняя свою самоидентификацию, слиться с культурой и бытом страны проживания, то есть с культурой родины.