Борис, я этой себя боюсь, прости мне Бог мое малодушие! кажется — боли боюсь, ведь мне сразу захочется к твоей маме и — навсегда. «Когда Боря был маленький»… Прости, Борис, но в этом она мне ближе, чем ты, та́к себя не любят, так любят другого, и этот другой и у нее и у меня — ты. Борис, если бы я жила в Берлине, она бы меня очень любила, и я была бы наполовину счастливее — есть ведь такая глупость, счастье.
Напишу ли я ей, не знаю [1560], что́ я могу ей сказать, я могу только спросить — спрашивать — слушать. Я не с чем иду, а зачем, мое первое зачем за всю жизнь. Отвлекись, что это ты, взгляни увидь из меня.
Любовь наперед — это ты знаешь? Любовь не как влеч<ение>, а как реш<ение>. Раз — то… Раз это его мать — я буду ее любить. <Над строкой: Какова бы ни была — буду.> Какова бы ни была. Ведь из двух, отца и матери, кто-нибудь да свой, да — руку на́ сердце положа — не дороже ли мне в данный час моей жизни ее изустный простой предп<очтительно> простейш<ий> расск<аз>, в котором и я как-то могу участвовать, т.е. с откр<ытыми> просторами моего толкования, твоего детски-люверсного подхода, вещи данной и сделанной. — Когда-нибудь ты напишешь для меня историю своего детства.
Впервые — Души начинают видеть. С. 425–427. Печ. по тексту первой публикации.
80-27. Б.Л. Пастернаку
1 ноября 1927 г.
Родной, целое утро просидела над одним четверостишием, очередным четверостишием <вариант: «куплетом»> проклятья Тезея — Ипполиту. 3 страницы тексту и 4 строки [1561]. Ты тоже так пишешь.
Вчера твое письмо об отце и сестре; параллель с мои<ми> некогдаш<ними> опас<ениями>. Будем ясны: не хочу себя никогда друг<ому> из ничьих рук, особенно родств<енных>, особенно — любящ<их>. В этом, если хочешь, частичное отречение от родства. (На это ты скажешь: «а как же мать? первоисточник?» пр.) Выбор другого не есть мой выбор, <пропуск одного слова> меня, предположим помн<ят> за книгой, а я, минуя все книжки, именно тот раз, когда я не читала, а играла, и что из этого вышло. О своем детстве тебе, кстати, когда-нибудь расскажу, есть что, и этого что́ не знает никто, не знала и мать на смертном одре, никогда не узнает Ася.
Тебя в свете семьи я чувствую двойственно: то осиянного св<етом> Ясной, бывшей одновременно и молодостью отца, почти что в том ламповом кругу его картин<ы> / записей, то семью покинувш<им> с утробы матери, в свете уличного <вариант: предместного> фонаря. То сыном, то блудным сыном. В предшествующем письме я обращалась к сыну. За отца не бойся, у меня для отцов свое сердце, возникающее только от биения ихнего, с твоим отцом я бы чудесно подружилась, п<отому> ч<то> во мног<ом> больше соглас<на> с н<им> чем с тобой — ме́ньшим моего сердца. Сестру обещаю любить, [только моя любовь счастья не приносит] книгу же пошлю и папе и ей, благо два города и адреса. Папа мою книгу будет любить, обещаю. Папу, кстати, видела раз в Берлине, крас<ивого>, мол<одого>, легкое явление. Я тогда сказала — Un vieux beau {348}, что иначе звучит чем un beau vieux {349}, и полярно un bon vieux {350}. Кроме тебя, о нем с большой нежностью неоднократно мне писал Рильке, и он мне о Рильке расскажет. Твоих сестер ты мне явил сам — в воротах Дворца Искусств, когда читал Блок [1562]. Мне они тогда показались надменными — м<ожет> б<ыть> потому что я была очень плохо одета. Помню удлиненные лица и общий аристократизм.
А нынче письмо с Нюрой [1563]. Лучше бы мне таких вещей не знать, они с детства разрыв<ают> мое сердце. Вот образ<ец>: у моей бабушки (швейцарки, мачехи матери) в Тарусе был садовн<иком> черкес, убивший где-то кого-то и отбывавший в Тарусе поселение. Андрей. Мне было 6 лет. Я смотрела как он окап<ывает> яблони, и мы беседовали. «Какая книжка?» «„Ясное солнышко“ Лукашевич [1564]. Про девочку, которая всем делала добро и потом умерла». Показ<ала> картинку. Потом позвали. Потом <пропуск одного слова>. Посреди песочного двора проща<ние>: бабушка, ее две прислуги-латы<шки>, обожающие меня, Андрей. — Гувернантка и я. — Целую бабушку, целую латышек и подаю руку Андрею. — Смех. — Да что вы, барышня, нешто с садовником за руку прощ<аются>? (латыш<ки>). И я, покраснев до слез, вторично, молча, ожесточенно. И, бабушка: «Mais tu es parfois raison, petite. Il est peut-être prince dans son pays» {351}. — Так вот все эти Иваны-Царевичи, хлынувшие в Москву, «за книжками», и твое сжатое сердце от бездны между данным и Сестрой моей Жизнью, СТЫД ЗА НЕЕ, как мой — за столькое. И твоя радость отводу — Года. Знаю всё. Вывод? Это — народ, а то — нарост. Одно с другим не путаю. Хотя́ в Россию, к таким хочу.
1560
См. письмо к Л.О. и Р.И. Пастернак от 21 декабря 1927 г. Более ранних писем Цветаевой к Р.И. Пастернак не обнаружено.
1561
Цветаева продолжала работать над четвертой (последней) картиной трагедии «Федра», начатой 17 сентября 1927 г. Первый беловик картины был закончен 4 декабря.
1562
Речь идет о вечере А. Блока, который состоялся 14 мая 1920 г. во Дворце искусств. Аля, восьмилетняя дочь Цветаевой, оставила запись об этом вечере (см.:
1563
Нюра — восемнадцатилетняя рязанская крестьянка, была у Пастернаков прислугой. О ней и ее знакомом юноше, который увлекался чтением, Пастернак писал Цветаевой в одном из своих писем:
«Он земляк ее предшественницы и подруги, от нас пошедшей замуж этим летом. Он с нашей теперешней одного уезда, разных деревень. Нюра входит ко мне пунцовая, пылающая, в это время меня зовут к телефону; когда я возвращаюсь, на столе беспорядок. Снова меня куда-то зовут, проходя коридором, где ее угол, вижу на коленях у ее гостя развернутую „Сестру мою жизнь“. Он вполголоса ей эту чепуху читает… Но на предложенье бросить эту ерунду и взять у меня Толстого он отвечает светлой, осмысленной улыбкой и просьбой дать им, в таком случае, „Девятьсот пятый“! Оказывается, посидев у ней минуту-другую, он в числе первых задал ей вопрос о том, у кого она служит. Речь шла о фамилии. И вот, едва Нюра меня назвала, как он сказал ей, кто я, и послал ее за книгами» (
1564
Клавдия Владимировна Лукашевич (1859–1937) — популярная детская писательница. Автор книги: «Ясное солнышко и другие рассказы и повести» (М., 1898, 1912).