Дорогая Ольга Елисеевна, умоляю, ничего ему не покупайте, его младенчество всецело обеспечено, никогда ни у Али, ни у Ирины не было такого приданого. Подождите год, — платьиц. И еще года два — штанов. А то все эти мелочи так преходящи, все равно придется передаривать, — жаль.
О своей жизни: мало сплю — когда-нибудь напишу об этом стихи — не умею ни ложиться рано, ни спать днем, а мальчик нет-нет да проснется, пропоется, — заснет — я разгулялась, читаю, курю. От этого днем повышенная чувствительность, от всего — и слезы, сразу переходящие в тигровую ярость. Мальчик очень благороден, что с такого молока прибавляет. Чистейшая добрая воля.
Но еще зимы во Вшенорах не хочу, не могу, при одной мысли — холодная ярость в хребте. Не могу этого ущелья, этой сдавленности, закупоренности, собачьего одиночества (в будке!). Все тех же (равнодушных) лиц, все тех же (осторожных) тем. Летом — ничего, будем уезжать с Георгием в лес, Аля будет стеречь коляску, а я буду лазить. А на зиму — решительно — вон: слишком трудна, нудна и черна здесь жизнь. Либо в Прагу, либо в Париж. Но в Прагу, по чести, не хотелось бы: хозяйки, копоть — и дорогой [333], который несомненно заявится на третий день после переезда и которому я, по малодушию, «прощу». И французского хотелось бы — для Али. А главное, в Париже мы жили бы, если не вместе, то близко. Вы так хорошо на меня действуете: подымающе, я окружена жерновами и якорями.
(У Ламартина — céleste {72}, a весь вопль — башкирцевский) [334].
Почему никогда не упоминаете о Невинном? Неужели не видитесь? (Удивляюсь ему, а не Вам.) Знает ли, что у меня сын и как встретил? Наверное: «А у меня тоже сын, даже — два, — и знаете — (с гордостью) — не в пеленках, а в университете». (Расскажите Аде.)
Из волероесийцев никого, кроме М<аргариты> Н<иколаевны>, не видела. Л<ебеде>в в Париже. «Дорогой», поздравив заочно элегантной коробкой конфет (Але везет!), немотствует. Да, все мужчины (если они не герои, не поэты, не духи — и не друзья!) вокруг колыбели новорожденного в роли Иосифа [335]. Прекрасная роль, не хуже архангельской, но люди низки и боятся смешного. Роль, с которой так благородно справился Блок.
Прошение Р<озен>талю. Приложу. М<ожет> б<ыть> прошение, м<ожет> б<ыть> просто письмо. Не зная человека, трудно. (Убеждена, что знаю все слова, на всякого — слово!) Не хотелось бы петь Лазаря, он ведь все знает наперед, хорошая у него, должно быть, коллекция автографов! Если бы Р<озен>таль дал, переехала бы в Париж к 1-ому октября, — Георгию было бы 8 мес<яцев>, не так трудно. Постаралась бы (между нами) сохранить и чешскую стипендию.
Думаю о Вашем хроническом безденежьи и терзаюсь теми несчастными ста кронами. Столько раз обещала и все еще не шлю. Совсем было уже отложила, но мне за время моего лежанья надавали множество простынь, встала — ни следу, должно быть угольщица унесла в леса, теперь нужно возмещать. Больше о них (ста) писать не буду, — стыдно, вспомните мальчика и волка:
Писать не буду, но знайте, что помню и что с первой возможностью вышлю.
Бальмонт. — Бедный Бальмонт! Как Вы его прекрасно поняли! Самоупивающаяся, самоопьяняющая птица. Нищая птица, невинная птица и — бессмысленная птица. Стихи точно обязывают его к бессмыслию, в стихах он продышивается. От безмыслия к бессмыслию, вот поэтический путь Б<альмон>та и прекрасное название для статьи, которой я, увы, не смогу написать, ибо связана с ним почти родственными узами.
Итак — новое увлечение? Рада, что еврейка. Не из московской ли Габимы? [337] И, попутная мысль: будь Дон-Жуан глубок, мог ли бы он любить всех? Не сеть ли это «всех» неизменное следствие поверхностности? Короче: можно ли любить всех трагически? (Ведь Дон-Жуан смешон! писала об этом Б<орису> П<астернаку> [338], говоря об его вечности.) Казанова? Задумываюсь. Но тут три четверти чувственности, не любопытно, не в счет — я о душевной ненасытности говорю.
333
Дружеские прозвища своих знакомых Цветаева писала как с прописной, так и со строчной буквы.
337
По-видимому, речь идет об актрисе еврейского театра-студии «Габима», основанной в Москве в 1918 г., Шошане Авивит. Летом 1924 г. актриса выступала в Париже. Бальмонт посвятил ей стихотворение «Шошана Авивит».