Выбрать главу

Поэтическое восприятие, которым наделена Цветаева, становится для нее двойным проклятием: оно наделяет ее способностью всеобъемлющего ви́дения и метафорического понимания связующего счастья обычной человеческой жизни и любви, которого, возможно, даже не замечают те, кто с головой погружен в это повседневное существование, и тут же заставляет ее осознать собственную безнадежную чуждость этому ясному, цельному миру, наблюдаемому из поэтического далека: «И матери каждой, что гладит ребенка, / Мне хочется крикнуть: „Весь мир у тебя!“». Сами матери, как ей кажется, не в состоянии полностью осознать чудо своей жизни и своих детей, принимая их как должное; то, что для них нормально, обычно и дано непосредственно, интуитивно, для нее, уже предчувствует юная Цветаева, недостижимо. Поэтому посматривая на них сверху вниз — ведь она вознесена над ними благодаря своему поэтическому видению и дару — поэт прячет глубокую уязвленность и тоску. Презрение — ее способ сквитаться с этой формой человеческой жизни, в которой для нее нет места, однако едва ли это может служить утешением. Крик над садом становится криком над бездной между мирами.

В третьей строфе степень обобщения и абстрагирования картины продолжает возрастать, таким образом увеличивая дистанцированность говорящего от описываемой им картины. Сравнение платьиц девочек с бабочками, учитывая преобладание в стихотворении форм множественного числа (только в этой метафоре их тесно нанизано четыре — три существительных и одно прилагательное), вызывает в воображении не только яркое мелькание бабочек, но и их бесчисленность — очаровывающий, сияющий рой. Переживание непрекращающейся, одуряющей суеты длится: «Здесь ссора, там хохот, там сборы домой…». Как и в первой строфе, отмеченный отточием эллипсис служит здесь для разрастания образа и его дистанцирования, то есть используется как дополнительное средство генерализации. Использованные в этой строке понятия здесь и там, если взять их в контексте поэтики символизма (где они играют ключевую роль), приобретают ироническое звучание[33]. Для описанных в стихотворении приземленных матерей эти слова — лишь указатель места, да и то предельно неточный; в существовании этих женщин нет и проблеска высших смыслов.

Однако, обделенные метафорическим воображением, эти женщины владеют иным сокровищем, не доступным Цветаевой, — тайным, легким союзничеством сестер, которое слышно в их пустом щебетании: «И шепчутся мамы, как нежные сестры: — „Подумайте, сын мой“… — „Да что вы! А мой“…». Импрессионистической скорописью Цветаева схватывает материнскую интонацию умиления; так она указывает на объединенный внутренней порукой круг матерей (они переговариваются внятным только им шифром) — и на однообразную, многословную пустоту их бесед (их слова на самом деле есть лишь чистая интонация и чистое чувство, в них нет ни формы, ни содержания), которое дополнительно усиливается двумя эллипсисами. Как и ранее, Цветаева находит основания своего отличия от этих женщин не просто в разности обстоятельств, но в своем поэтическом даре, который делает ее судьбу неизбежно иной: они лепечут милые ненужности, она же занята серьезным искусством поэзии. Цена, которую ей придется, как она намекает, заплатить за свою непохожесть — одиночество, исключенность из союза сестер.

Заключительная строфа стихотворения во многих отношениях загадочна — и это сделано намеренно. В противоречие с накопленными в первых строфах маркерами отдаленности и непохожести, Цветаева, как кажется, в последний момент переворачивает всю аргументацию и подверстывает свои надежды и мечты к миру молодых матерей Люксембургского сада, искренне принимая то, что уготовано ей женской судьбой. Однако предшествовавшие три строфы не были лишь описанием колебаний между противоположными устремлениями — в них воплотилось ясное осознание героиней последствий поэтического склада ее мышления для будущей судьбы — и это не одолеть нехитрым логическим переворотом. Смысл стихотворения, конечно, остается неизменным: героиня отмечена поэтическим тавром, судьба ее во власти поэзии. Она знает, что ей не стать частью женского «всего мира», описанного ею с такой ревнивой тоской и нежной снисходительностью.

вернуться

33

Повторение слова «там» искусно превращает символистскую дихотомию между «здесь» (мир быта) и «там» (потусторонность духа) в выражение приземленности взгляда матерей на пространство: «здесь <…> там <…> там». В 1909 году, когда было написано стихотворение «В Люксембургском саду», символистское литературное движение в России клонилось к упадку.