Выбрать главу

Цветаевой не к кому было обратиться за поддержкой. Ася, которая в 1916 году снова вышла замуж (ее второй муж умер в 1917), осталась на юге; ее сводный брат Андрей был в Москве, но она редко его видела. Валерия также была в Москве, но Цветаева совершенно потеряла связь с ней. Самым мучительным было отсутствие известий от Эфрона. Абсолютно одна Цветаева должна была обеспечивать семью едой, дровами и одеждой — трудная задача. Она изрубила мебель, чтобы отапливать комнаты, продала все, что только могла, принимала еду и одежду от друзей и соседей.

Илья Эренбург описал Цветаеву вскоре после ее возвращения в Москву: «Поразительным в выражении ее лица было сочетание надменности и замешательства. Ее осанка была гордой — откинутая назад голова с очень высоким лбом, но замешательство выдавали ее глаза, большие и беспомощные, как будто невидящие».

Согласно новым правилам, Цветаева должна была делить квартиру с чужими людьми; только столовая и одна из спален была в ее распоряжении. Однако, к счастью, была еще маленькая комната в мансарде, служившая ей убежищем и ставшая ее «замком». Яркое описание этой квартиры Эренбургом похоже на описание других современников: «Было бы сложно вообразить еще больший хаос. В те дни все жили в чрезвычайном положении, но все, что способствовало отдыху, было сохранено. Марина же, казалось, намеренно разрушала свое убежище. Все было разбросано, покрыто табачным пеплом и пылью». Это была новая «свобода», которую она нашла.

Странно, но атмосфера опасности, напряжения и вызова, повисшая над Москвой, как-то устраивала Цветаеву, отдаляя ее от банального существования, к которому она питала отвращение. Деньги, условности, комфорт стали неважны. Общие страдания объединили людей всех классов, людей, обычно державшихся совершенно разных социальных и политических взглядов. В этом хаотичном мире борьба за выживание превосходила все остальное, придавая особое значение вечным темам любви и смерти. Цветаева так описывала свой обычный день:

«Я проснулась — верхнее окно едва серое, холодно, лужи, опилки, корзины, кувшины, тряпки, всюду детские платья и рубашки. Я напилила дров, зажгла огонь, вымыла картошку в ледяной воде и сварила в самоваре. […] Я хожу и сплю в одном коричневом платье, нелепо сморщенном за долгое время, сделанном для меня в мое отсутствие весной 1917 года в Александрове. Оно полно дыр от углей и сигарет. Рукава с резинкой на запястье теперь вытянулись и закреплены булавками».

После уборки, приготовления еды, стирки, мытья посуды и кормления детей она ложилась спать в одиннадцать часов. «Я наслаждаюсь маленькой лампой у изголовья, тишиной, записной книжкой, сигаретой, иногда хлебом». К длинному списку домашних работ Цветаева добавляет еще одну: «Я не записала главного: веселья, остроты ума, взрывов радости из-за крошечного достижения, страстного напряжения всего моего существа — стены сплошь исписаны строчками стихов и заметками для дневника». Когда бывший квартирант, убежденный коммунист, однажды неожиданно зашел к ней, он пришел в ужас от условий ее жизни. «Как вы можете так жить? — спросил он. — Эта пос-суда! Вы ее не моете?» «Внутри — да, — ответила Аля, — снаружи — нет, и мама — поэт». На его настойчивое требование, чтобы мать шла работать, ее ответ остался прежним: «Мама — поэт».

Зимой 1918 года Цветаева стала встречаться с Павлом Антокольским, или «Павликом», талантливым семнадцатилетним поэтом и актером. Он также ставил спектакли в Третьей студии Московского театра, которым руководил известный режиссер Евгений Вахтангов. Когда Цветаева была на юге в октябре, друг Эфрона прочел несколько стихотворений, и она спросила имя их автора. Это был Антокольский. Она нашла его адрес и отправилась его навестить, вошла в его дом через черный ход. Два поэта обнялись среди убранства кухни Павлика, и «встреча была вроде землетрясения», — писала Цветаева. Не обращая внимания на нищету, окружающую их, они говорили о любви и материнстве, о роли мужчины и женщины, Жанне д’Арк и о таком «актуальном» вопросе, как «Кто был Иуда?»

Цветаева замечает в дневнике, что Эфрон приезжал повидаться с ней на день-другой в январе. Она не объясняет, как он сумел добраться до Москвы. Много лет спустя Эфрон упомянет в письме к Волошину, что даже во время его присутствия Цветаева делила свое время между ним и кем-то еще.

Антокольский представил Цветаеву своему лучшему другу Юрию Завадскому, актеру и театральному режиссеру той же авангардной студии. Вто время они были любовниками, что не помешало ей попасть под обаяние холодной красоты Завадского. Сначала друзья посещали ее только вместе, но вскоре Завадский начал звонить ей сам. Хотя она описывала его как эгоистичного, праздного и слабого человека, который не интересуется женщинами, ее влекло к нему, как всегда влекло к красивым людям.

На протяжении всех лет с 1917 года до эмиграции Цветаевой в 1922 году друзья Завадского и Антокольского, так же, как и друзья самой Цветаевой — поэты и писатели, — собирались в ее доме для оживленных разговоров о любви, театре и поэзии. Но жизнь за пределами «чердачного замка» была беспощадна. В апреле был подписан мирный договор с Германией, но гражданская война продолжала распространяться, увеличивалась власть ЧК — недавно организованной секретной полиции. Лето 1918 года принесло несколько попыток свержения власти большевиков: Урицкий был предательски убит, Ленин ранен; за этими событиями последовали судебные процессы, казни и террор. Виктор Шкловский — писатель-формалист описывал Санкт-Петербург после революционного потрясения: город «рос тихо, как после взрыва, когда все кончено, когда все сгорело. Как человек, чьи внутренности вырваны взрывом, но который продолжает говорить. Вообразите группу таких людей. Они сидят и говорят. Что им еще делать — стонать?»

Однако страшный образ, созданный Шкловским, — это только часть картины. Хотя многие писатели, поэты и художники потеряли жизненные ориентиры, другие верили, что началась новая эра и что искусство приобретет более важную роль, чем когда-либо раньше. В те ранние революционные годы партия была слишком занята, чтобы контролировать всю культурную жизнь, и в ней господствовала анархия. Традиции и условности были отброшены, в то время как авангардные движения в искусстве, такие, как футуризм и конструктивизм, процветали; театр, балет и кино праздновали новую эру. Тем не менее эти художественные движения не могли долго выжить в обществе, где основная функция литературы и искусства должна была следовать линии партии. Цветаева все еще отказывалась присоединиться к какой-либо группе, но ее настроение было приподнятым. Ее работы, все более смелые и оригинальные, отражали ее личное восприятие новой реальности. Переход, который ее заставили сделать от привилегированного существования к жизни в большевистской Москве, вновь и вновь возникал в ее дневниковых записях и эссе.

В одной из дневниковых записей она описывает вечер в малознакомой компании, где ее попросили прочесть несколько стихотворений. «Так как в комнате были коммунисты, я прочла «Белую гвардию». «Белая гвардия, путь твой высок…» Цветаева, которая боялась автомобилей, лифтов, большого, открытого пространства, демонстрировала замечательную смелость, когда дело касалось моральных вопросов. Она была убеждена в своей собственной правде и отстаивала ее при любых обстоятельствах. Именно абсолютная преданность собственным ценностям наделила ее поэзию страстью, против которой трудно устоять. Яркие стихотворения, обращенные к Белой гвардии, говорят о причиненных войной страданиях обеим сторонам и прославляют мужество и преданность белых, «лебедей». Цветаева никогда не видела белых в действии и потому мифологизировала их как «старого мира последний сон: / Молодость — Доблесть — Вандея — Дон». В то время, как эти стихи относятся, казалось бы, к событиям современности, источником их пыла был романтизм Цветаевой и прошлое России. В этих стихах она излила всю свою солидарность с «гонимыми», тоску по прошлому, свою любовь к мифологизированному Сергею. Как политические заявления они были поверхностны, но если глянуть глубже, то это метафоры твердости и доблести, чести и долга.