Здесь присутствует любовная фантазия Цветаевой, эротический покров без очертаний, который окутывал их троих, следуя от одного к другому. Это была совершенная семья, совершенная любовь: «мы взрослые — с ребенком посредине, мы, любящие — с любовью посредине. Обнявшись, конечно: мы — руки друг к другу через плечи, она — в нас, в нашем далеком объятии, розня нас и сближая, дав каждому по одной руке и каждому по всей себе, всей любви». Цветаева пронесла свой образ «между Сонечкой и Володей» — любимой, любящей и сдерживающей — через всю оставшуюся жизнь. Она могла возвращаться к нему без чувства вины, возможно, потому, что ощущала в этом полноту существования, надеясь таким образом освободиться от Парнок.
Как долго могла продолжаться эта игра? К счастью для всех троих, жизнь сама дала ответ. В конце июня Сонечкина театральная труппа уезжала на гастроли в провинцию, и «был последний вечер, последний граммофон, последнее втроем, последний уход — в последний рассвет». Вскоре Володя, отправлявшийся на юг, чтобы присоединиться к Белой армии, зашел попрощаться. Когда Цветаева увидела его в ярком свете дня, была поражена тем, что у него были светло-русые волосы, а не черные. Володя заметил с горечью: «Марина Ивановна, боюсь […] что вы и все остальное мое видели по-своему!» И добавил: «Вот я уже оказался — русым, а завтра бы оказался — скучным». Цветаева провожала его на поезд. Он обнял ее и впервые поцеловал в губы. Они никогда больше не встретились. Его объявили пропавшим без вести в бою тем же летом 1919 года.
Хотя Соня писала Цветаевой из провинции и в письмах признавалась в вечной любви, она навестила ее только однажды, между поездами. После этой короткой встречи Цветаева еще около трех лет жила в России, но никогда не пыталась связаться с Соней. «Я знала, что мы должны расстаться, — писала она. — Если бы я была мужчиной — это была бы самая счастливая любовь — а так — мы неизбежно должны были расстаться. […] Сонечка от меня ушла — в свою женскую судьбу».
Отношения с Соней отличались от большинства других связей в жизни Цветаевой своим завершением — без разочарования и гнева. С помощью фантазии Цветаевой нужно было только перевернуть рационалистическое объяснение того, почему Сонечка покинула ее, и она была готова ее отпустить. «Ведь все мое чудо с нею было — что она снаружи меня, а не внутри, не проекцией моей мечты и тоски, а самостоятельной вещью, вне моего вымысла, вне моего домысла, что я ее не намечтала, не напела, что она не в моем сердце, а в моей комнате — была».
Поразительно парадоксальное сочетание в Цветаевой способности постижения собственной души и самообмана. Она знала, что она «проектирует», «домысливает» людей, но в то же время отрицает осознание этого. Следует только перевернуть этот отрывок наоборот, и мы получим верную картину. «Все чудо» было в том, что Сонечка была внутри Цветаевой, а не снаружи, проекцией ее мечты и тоски, не самостоятельной вещью, вне вымысла и домысла Цветаевой. Она ее намечтала. Сонечка была не в ее комнате, а в ее сердце. До некоторой степени, она не существовала.
В июле 1919 года Цветаева читала публике свою пьесу в стихах «Фортуна»; ее героем был герцог Ло-зэн, французский дворянин, боровшийся с революцией и обезглавленный на гильотине в годы террора. В финальной речи, вновь подтверждая свою преданность делу равенства и собственным благородным корням, он предстает в пьесе как жертва невежества и жестокости палачей. На чтении присутствовал Луначарский — нарком просвещения. Цветаева почувствовала комичность ситуации. «Монолог дворянина — в лицо комиссару, — вот это жизнь!» Она жалела только, что не могла прочесть ее Ленину и всей Лубянке.
После чтения ее чувство одиночества и отчуждения появилось снова: «Здесь я такая же чужая, как среди квартирантов дома, где живу пять лет, как на службе, как когда-то во всех семи русских и заграничных пансионах и гимназиях, где училась, как всегда — везде». Однако в то время у Цветаевой было много друзей; ее уважали и обожали в среде людей театра и ее репутация как поэта росла. Но ей никогда не было достаточно.
Теперь, когда она оставила службу, борьба за выживание стала отчаянной. Она пыталась заработать денег, сшивая страницы стихов (тетрадки были тонкими) и оставляя в книжной лавке на продажу. Ее друзья и соседи устали помогать ей, но она настаивала на том, чтобы все время отдавать сочинению стихов. Как всегда она находила утешение не только в работе, но и в новых отношениях, в напряженности бытия. Среди ее друзей были Вера Звягинцева и ее муж Александр Ерофеев. Оба они были поэтами, связанными с театром; они знали ее сестру и были в восторге от встречи с Мариной. Вскоре они стали близкими друзьями; Цветаева всегда чувствовала себя желанной гостьей в их доме. Звягинцева так описывала дом Цветаевой:
«Я пришла в Борисоглебский с черного хода и увидела огромную кухню, битком набитую горшками, утюгами и еще черт знает чем… Марина стояла там в моравском костюме и — клянусь — играла на аккордеоне. Честное слово!.. Вскоре вошла маленькая девочка [Аля] и сказала: «Марина, сегодня закат — как море».
К тому времени Цветаева просто оставила всякие попытки поддерживать в порядке домашнее хозяйство: ее квартира была чудовищно грязной, посуда не мыта, но она каждый день мыла голову и каждый вечер навещала друзей, часто Веру и Александра, чтобы петь белогвардейские песни, читать стихи, флиртовать и говорить до рассвета. Однако она плохо питалась, была плохо одета и замерзала. В конце концов в ноябре бедность и истощение вынудили ее сдать детей в государственный детский приют в Кунцево. Она видела себя «поэтом и женщиной, одинокой, одинокой, одинокой, как дуб, как волк, как Бог, окруженной всеми бедствиями, осаждающими Москву 1919 года».
17 февраля 1920 года умерла Ирина. Хотя Цветаева не заботилась о ней, она чувствовала себя подавленной ее смертью. Несколькими неделями раньше, приехав к детям, она обнаружила, что у Али жар. Она немедленно забрала ее домой и ухаживала за ней во время приступа малярии, не навещая в это время Ирину. Позже, когда она пошла в Лигу Спасения детей, чтобы узнать, куда отправить Алю для восстановления сил, она столкнулась с людьми из Кунцевского детдома, которые сообщили ей, что Ирина умерла, но похороны еще не состоялись.
Сестра Эфрона Лиля предлагала взять Ирину с собой в деревню, но она хотела оставить ее у себя насовсем, и Цветаева отказалась. Теперь, после трагедии, сестры Эфрона и их друзья считали ее виновной. Цветаева была опустошена. Она, возможно, никогда не любила и не принимала девочку, но не могла признаться себе в том, что она пренебрегала Ириной все время. Когда она служила в Комиссариате, она писала в дневнике, спеша возвратиться «к себе, к Казанове [она работала над пьесой о нем], домой!» Ирина тогда была еще жива, но она не упомянула о ней. Несомненно, смерть Ирины была пределом ужаса. Но Цветаева не проявляла естественного материнского чувства. Ее письма Вере и Александру говорят обо всем: о чувстве вины, о жалости к себе, о ее панике, требованиях к другим, но мало говорят о настоящей скорби от потери Ирины.
Москва, 20 февраля 1920 года.
«Друзья мои!
У меня большое горе: умерла в приюте Ирина — 3-го февраля, четыре дня назад. И в этом виновата я. Я так была занята Алиной болезнью (малярия — возвращающиеся приступы) — и так боялась ехать в приют (боялась того, что сейчас случилось), что понадеялась на судьбу. […] Умерла без болезни, от слабости. И я даже на похороны не поехала — у Али в этот день было 40,7 — и сказать правду?! — я просто не могла. — Ах, господа! — Тут многое можно было бы сказать. Скажу только, что это дурной сон, я все думаю, что проснусь. Временами я совсем забываю, радуюсь, что у Али меньше жар, или погоде — и вдруг — Господи, Боже мой! — Я просто еще не верю! — Живу с сжатым горлом, на краю пропасти. — Многое сейчас понимаю: во всем виноват мой авантюризм, легкое отношение к трудностям, наконец, — здоровье, чудовищная моя выносливость. Когда самому легко, не видишь, что другому трудно. И — наконец, я была так покинута! У всех есть кто-то: муж, отец, брат — у меня была только Аля, и Аля была больна, и я вся ушла в ее болезнь — и вот Бог наказал. […]