1 февраля 1925 года родился сын Цветаевой. Цветаева позвала Альтшулера — молодого врача, русского эмигранта, жившего неподалеку, чтобы он принял ребенка. Ранее он отказался, так как никогда не практиковал как акушер, но теперь пришел. Он нашел Цветаеву одну, лежащую в постели, непрерывно курившую, спокойную и улыбающуюся. Ребенок вот-вот должен был появиться. Альтшулер оглянулся в поисках чего-нибудь чистого — куска мыла, носового платка — но ничего не нашел. С помощью нескольких подруг Цветаевой он сумел принять здорового мальчика, хотя ребенок родился на две недели раньше срока, и роды Цветаевой были долгими и болезненными.
Сын — это был ребенок мечты Цветаевой! Она никогда не забывала, что ее мать хотела сына. Когда Ирина умерла, Цветаева пообещала себе, что у них с Сергеем будет сын. Она воображала сына от Пастернака, от Родзевича. Сын исцелит все ее раны и будет принадлежать только ей. Даже до рождения сына она писала Черновой, что знает, как будет ревновать ко всем, кого он полюбит, и беспокоилась о том, что его призовут в армию в 1946 году.
Теперь, когда ее сын появился на свет, она мечтала оказаться с ним на острове, где бы ему было некого, кроме нее, любить. Она следила за его развитием день за днем и, когда ему была неделя, описывала его: «вообще — Цветаев». Она хотела назвать сына Борисом в честь Пастернака. Но Эфрон на этот раз возразил, и мальчика назвали Георгием. Доктор Альтшулер заметил, что «она не хотела называть ребенка — если это будет мальчик — в честь мужа или отца мальчика». Он явно верил пражской сплетне о том, что Родзевич, а не Эфрон был отцом ребенка, хотя роман Цветаевой был окончен к тому времени, как ребенок был зачат.
Черновой Цветаева писала: «Кстати, мальчик окончательно, — Георгий. […] Легче уступить, чем настоять. […] Не хочу вводить Б<ориса> П<астернака> в семью, делать его общей собственностью. В этом какая-то утрата права на него». Цветаева все еще грезила о сыне от Пастернака, хотя знала, что никогда не сможет оставить Эфрона. Она не могла, писала она, «из любви устроить жизнь, из вечности — дробление суток. С Б<орисом> П<астернаком> мне не жить, но сына от него я хочу, чтобы он в нем через меня жил». Она звала сына Муром, под впечатлением гофмановского Kater Мurr (кота Мура). Написание отличается, но она видела в сыне качества гофмановского кота — «душу, ум и острые коготки». Она с самого начала хорошо знала о своей безусловной эмоциональной связи с Муром: «Алей я в детстве гордилась, даже — чванилась, этого — страстно — люблю», — писала она Черновой. Она полностью посвятила себя новорожденному: нянчила, кормила, вставала к нему ночью, гуляла.
Но в то же время она была измучена дополнительной нагрузкой и борьбой с нарастающей депрессией. Она чувствовала себя одинокой, посаженной в клетку, истощенной. Ей, как всегда, требовалась энергия новой дружбы, чтобы преодолеть чувство пустоты. Она нашла ее в Анне Ильиничне Андреевой, второй жене русского писателя Леонида Андреева, умершего в 1919 году. В Анне Андреевой было что-то цыганское, она привлекла Цветаеву именно тем, что не соответствовала никакому шаблону. Цветаева писала Черновой, что Андреева «своевольна, тяжела, сумасбродна, внезапна, совершенно непонятна. […] Чем-то я ей нравлюсь […] силой — должно быть. Вся из неожиданностей. Какие-то набеги и наскоки — Друг другу в душу. Такой непосредственной природности я в жизни не встречала. […] Я понимаю А<ндрее>ва, что влюбился. […] Влюбиться я бы в нее могла, любить — нет».
Каждый вечер, писала она, — «бродим по спящей деревне (полуспящий С<ережа> стережет спящего Мурку), рассказываем друг другу мерзостные истории про котов и мертвецов». Отношения были чисто эмоциональным упоением, игрой с сексуальными полутонами. Андреева любила «по-своему, рывком, когда с натиском, но — любит, зверь чужой породы — зверя всем чужой породы — меня. […] И не навязывает мне своей семьи, дает себя мне — вне, только по ночам, в свои часы. Все это ценно. И я не умею (еще как!) без чужой любви (чужого). Возбуждение флирта вскоре подошло к концу. Через шесть месяцев Андреевой все надоело и стало раздражать. Цветаева писала Черновой: «Мне не грустно, потому что я ее не любила. […] Думаю, учитывая все сказаное, — она меня больше любит».
В июле, в письме Пастернаку после долгого молчания, Цветаева подводила итоги своей жизни:
«Я сама то варево, которое непрестанно (8 лет) кипит у меня на примусе. […] Целый день киплю в котле. Поэма «Крысолов» пишется уже четвертый месяц, не имею времени подумать, думает перо. Утром 5 мин<ут> (время присесть), среди дня — 10 мин<ут>, ночь моя, но ночью не могу, не умею, другое внимание. […] Друзей у меня нет, — здесь не любят стихов, а вне — не стихов, а того, из чего они — что я? Негостеприимная хозяйка, молодая женщина в старых платьях».
В том же письме она успокаивает Пастернака, которому намекали на то, что он теряет веру в собственные поэтические силы: «Вот я тебя не понимаю: бросить стихи. А потом что? С моста в Москву-реку? Да со стихами, милый друг, как с любовью: пока она тебя не бросит… Ты же у лиры крепостной».
Цветаева достигла нового, более высокого уровня в своем искусстве за годы, проведенные в Чехословакии. Даже обстоятельства ее жизни были относительно благоприятны. Хотя чешского пособия хватало только на жилье и скудную пищу, все же оно давало уверенность. Однако она была беспокойна, чувствовала себя одинокой и желала перемен. Тем летом она писала Черновой:
«Еще зимы во Вшенорах не хочу, не могу, при одной мысли — холодная ярость в хребте. Не могу этого ущелья, этой сдавленности, закупоренности, собачьего одиночества (в будке!). Все тех же (равнодушных) лиц, все тех же (осторожных) тем. […] А на зиму — решительно — вон: слишком трудна, нудна и черна здесь жизнь. Либо в Прагу, либо в Париж».
Черновы писали из Парижа, убеждая Эфронов приехать и обещая организовать чтение для Цветаевой. Идея была привлекательной. Пока Эфроны были в Праге, центр русской эмиграции переместился из Берлина в Париж. Цветаева надеялась найти там более широкую аудиторию.
Одна из приятельниц Сергея, актриса, описывала визит к Эфронам летом 1925 года:
«Хорошо помню первое впечатление. Марина Ивановна — небольшого роста, ладной фигуры, привлекательной внешности, с большими глазами на очень загоревшем лице, серебряные браслеты — на так же загоревших руках, облик слегка цыганский… как всегда, при первой встрече, говорилось о разном, между прочим — об их намерении переехать из Праги в Париж. Помню точно его [Эфрона] слова: надо уезжать отсюда. Здесь Марина может сделаться кухаркой».
Эфрон работал над докторской диссертацией; у него развилась астма, но Цветаева решила ехать в Париж с детьми в надежде, что он последует за ними, как только полностью поправится. Было условлено, что они уже в Париже решат, на какое время останутся. Она колебалась перед тем, как оставить Эфрона; трудно было занять деньги на проезд, но решение было принято. 31 октября 1925 года Цветаева, Аля и Мур покинули Прагу и на поезде отправились в Париж.
Глава шестнадцатая
ПАРИЖ, УСПЕХ
И НОВЫЕ ТРУДНОСТИ
Каждый поэт, в сущности, эмигрант, даже в России. Поэт — эмигрант из небесного королевства и из земного рая природы.
Цветаева покинула Прагу, более чем когда-либо преданная своему призванию поэта, своей особой судьбе. Действительность ее жизни: нищета, разочарование в любовных отношениях, растущее осознание того, что причина ее несчастья в ней самой, — заставляла ее смотреть на мир и собственное тело, как на тюрьму, из которой она стремилась вырваться.