Выбрать главу

Цветаева ощущала, что ее поэзия не достигает аудитории, что люди хотят, как она писала Тесковой, чтобы ее стихи были «1. попроще 2. повеселей 3. понарядней». Цветаева чувствовала себя покинутой, униженной, отвергнутой. Ее письма Тесковой и Ломоносовой в феврале 1931 года были криками о помощи, о любви. Тесковой она писала: «Все меня выталкивает в Россию, в которую я ехать не могу. Здесь я не нужна. Там я не возможна». Открылись старые раны: она чувствовала, что ее никогда не любили так, как она того заслуживала.

«Люди не очень любили меня; они приходили ко мне с чем-то еще, за чем-то еще — с детства и по сей день, — писала она Ломоносовой. Моя мать восхищалась мной, но любила мою младшую сестру. Людям не приходило в голову, что им можно (или следует) любить меня!»

В марте Цветаева узнала, что Пастернак оставил жену, потому что полюбил другую, замужнюю женщину. Известие пришло, как шок, к Цветаевой, которая услышала об этом, когда была приглашена на встречу с Борисом Пильняком, советским писателем, недавно прибывшим из Москвы. Она притворилась, будто уже слышала новость. Очень расстроенная, она писала Тесковой:

«Теперь — пусто. Мне не к кому в Россию. Жена, сын — чту. Но новая любовь — отстраняюсь. Поймите меня правильно, дорогая Анна Антоновна: не ревность. Но — раз без меня обошлись! У меня к Б<орису> было такое чувство, что: буду умирать — его позову. Потому что чувствовала его, несмотря на семью, совершенно одиноким: моим. Теперь мое место замещено […] Острой боли не чувствую. Пустота…»

Летом 1931 года настроение Цветаевой стало еще более подавленным. У Эфрона не было работы, а с растущей во Франции безработицей у него практически не было надежды ее найти. Чешское пособие часто задерживали, и оно было уменьшено наполовину. «Воля России», эмигрантское издание, которое всегда принимало работы Цветаевой и платило хорошие гонорары, начало «прогорать». Единственный надежный литературный доход Цветаевой приносили весенние поэтические чтения, но его едва хватало, чтобы покрыть основные расходы семьи. В то же время на некоторых друзей Эфронов больше нельзя было рассчитывать: Извольская уехала в Японию, Мирский уезжал в Советский Союз, на других повлиял экономический кризис. Цветаева продала несколько колец и шелковых платьев, подаренных ей богатыми покровителями. Вынужденная курить папиросные окурки, которые сберегла, она больше не могла позволить себе покупать лекарства от кашля для Эфрона. «Хожу вокруг и плачу, не от унижения, а от приступов кашля, которые буду слышать всю ночь. И от сознания несправедливости жизни».

Она провела лето 1931 года одна с Муром в Медоне. Эфрона и Алю пригласили друзья: его — в горы, ее — на море. Мур был «сложным» шестилетним ребенком, очень крупным для своего возраста, шумным и активным. Цветаева обожала его, не понимая его потребностей и делая его трудным и требовательным. Тогда как когда-то она чувствовала, что потребности Али должны занимать второе место после ее поэзии, она писала Ломоносовой о том, что «он не должен страдать из-за того, что я пишу стихи — пусть стихи страдают (как это и происходит на самом деле)». Однако ее терпение начало истощаться. Она писала Гальперн:

«Аля в Бретани. Мое лето напоминает принудительный труд, весь день тяжелая работа или прогулки с Муром в дождь под непрерывный аккомпанемент его болтовни о машине или машинах, о марках, скоростях и так далее. С шести лет он перепрыгнул на десять (в направлении, которое я ненавижу). Когда ему будет шестнадцать, надеюсь, он это перерастет (наговорился бы! А то не помолчит ни секунды…)».

В тот момент Цветаева была близка к срыву. Финансовое положение семьи было отчаянным, а жизнь дома была неуютной и одинокой. Аля все больше увлекалась занятиями. Отношения Цветаевой с Эфроном становились все более натянутыми, а ее сомнения в том, что она сможет опубликовать хоть что-то из своих работ, вынуждали ее рассматривать Советский Союз как альтернативу. Но она почти сразу оставила мысль о возвращении в Москву. «В конце концов, я не могу ехать в Россию, правда? Там они будут иметь удовольствие — одно, два три — прикончить меня. Я там не выживу, поскольку нарушение закона — моя страсть (а там достаточно того, что можно нарушить!)», — писала она Гальперн.

Когда Николай Еле не в, старый друг Эфрона по Москве и Праге, встретил Сергея в Медоне, он условился зайти навестить Цветаеву, которая, как уверил его Сергей, будет «очень рада его видеть». Еленев был потрясен. У Цветаевой был желтый цвет лица, осанка была мучительно прямой, губы сжаты. Она была неприветлива и невосприимчива:

«Молчание Марины было молчанием человека, у которого нет выхода. Здесь все было немым отчаянием. Здесь было ожидание гибели». Цветаева сама лучше всех понимала свое затруднительное положение:

«Все окружение меня считает сухой и холодной, — может быть и так — жизнь, оттачивая ум — душу сушит. И потом, знаете в медицине: подавленный аффект, напр<имер> горе или радость, сильная вещь, которой не даешь ходу, в конце концов человек остро заболевает: либо сильнейшая сыпь, либо еще какой-нибудь внешний знак потрясения. Так вся моя взрослая жизнь: force refoulee, desir createur — refoule [подавленная сила, подавленное творческое желание], что я иного в жизни делаю, как не-пишу — когда мне хочется, а именно: все утра моей жизни?! 14 лет подряд. Это тоже холодит и сушит…»

Измученная и подавленная, летом 1931 года Цветаева написала цикл стихов к Пушкину, а также «Оду пешему ходу». Она знала, тем не менее, что стихи для нее теперь «редкая роскошь», что «тропинка зарастает от раза к разу». Она уже признала это в стихотворении «Разговор с Гением», написанной летом 1928 года. В нем она признается, что не может больше петь, что «пусто, суха», что петь не о чем. В ответ ее гений настаивает на том, чтобы она пела назло врагу:

«Петь не могу!» — «Это воспой!»

Теперь, в сентябре 1931 года, в стихотворении «Дом», она поет об унынии, с которым борется:

Из-под нахмуренных бровей Дом — будто юности моей День, будто молодость моя Меня встречает: — Здравствуй, я!
Так самочувственно-знаком Лоб, прячущийся под плащом Плюща, срастающийся с ним, Смущающийся быть большим.
Недаром я — грузи! вези! — В непросыхающей грязи Мне предоставленных трущоб Фронтоном чувствовала лоб. Аполлонический подъем
Музейного фронтона — лбом Своим. От улицы вдали Я за стихами кончу дни — Как за ветвями бузины.
Глаза — без всякого тепла: То зелень старого стекла, Сто лет глядящегося в сад, Пустующий — сто пятьдесят.
Стекла, дремучего, как сон, Окна, единственный закон Которого: гостей не ждать, Прохожего не отражать.